Михаил Веллер «Хочу быть дворником», 1982 год. Жигули дмитрия быкова


Дмитрий Быков: чекисты таки лучше блатных: Игорь Свинаренко: Медведь. Первый Мужской журнал

Дмитрий Быков: чекисты таки лучше блатных

Тэги:

Модный писатель, или, шире, автор (в том числе и «Медведя») Дмитрий Быков, который всех знает и везде был и всегда на виду и на слуху, а теперь и вовсе – после того как он одну новую книгу издал и даже представил на книжной ярмарке в Москве, а еще одну дописал и раздал читать близким друзьям. И к тому ж на новом витке диалектической спирали снова стал телезвездой, на этот раз Пятого канала, и на следующем витке покинул и этот канал тоже.

Об этом беседа с Дмитрием Быковым обозревателя Игоря Свинаренко.

 

ДЕНЬГИ И СЛАВА

Ну, Дмитрий, давай рассказывай, как ты блистаешь.

– Не, блистает только Андрей Колесников из «Коммерсанта», а остальные так себе. Колесников блистает! Он просто номер один. Мне, честно говоря, даже страшно представить, сколько зарабатывает этот человек. Но это я любя говорю, потому что он действительно гений.

Ну не надо завидовать. Часто же по доходам и расход! Человек сразу начинает покупать другие машины и ходить в другие кабаки… Не как мы с тобой вот сидим чебуреки жрем с дешевой водкой. А люди, у которых бабок лом, иногда вынуждены девушкам покупать если не квартиры, то хоть машины.

– И что же такое должно быть внутри этих девушек, чтоб им покупали машины?

И это ты, писатель, спрашиваешь у меня? Ты, человек, торгующий резаной бумагой, к тому же испачканной черной краской? Это у девушек простая разводка! Как у писателей практически.

Он смеется. Тонкий все же человек писатель Быков.

И ты все спрашиваешь: ну откуда у тебя такая наивность? Ты спрашиваешь, что же такое умеет девушка, что ей дарят квартиру? Да она вообще, может, ничего не умеет, просто так удачно себя пиарит. И у нее артистизм.

– За что же их так любят?

Ну кончай, ладно. Инженер человеческих душ. Вот люди с деньгами – я иногда наблюдаю за ними – они или приступают к большим тратам, и это их сразу тревожит, или начинают обедать вскладчину: зовут людей в пафосный кабак, там спохватываются и предлагают всем скинуться. И то и другое как-то не очень, мне кажется, комфортно. Так что не будем завидовать чужому богатству! Ну расскажи же коротко о новостях своей жизни. Ты стал телезвездой в очередной раз, на другом, правда, канале – питерском. И уже не шуточно! Раньше у тебя были смех…ечки…

– А сейчас п…дахаханьки.

Не, я к тому, что раньше у тебя были шутейные передачи, а теперь тяжеловесные. Ты, как Женя Киселев, можешь теперь дать к своей передаче заставку: ты будешь идти по Красной площади на фоне стен Кремля со значительным, пафосным лицом. Я, кстати, изобрел новый термин – «пафосный, как Алексей Пушков». Это же перемена в жизни?

– Нет, ни хера.

Что, неужели это всего лишь очередная халтура, одна из многих?

– Нет, это не халтура.

Вон Петровская тебя ругала…

– Нет, ты перепутал, не Петровская, а Ларина, в вашем же «Медведе». А Ларина, как известно, этот тот человек, который мою книгу «ЖД» выбросил в окно. И сообщил об этом у себя в блоге. Это самая сильная реакция на мою прозу, которую я когда-либо видел.

Господи, да не обращай ты на это внимания! Я вон сто с лишним книг уже выкинул с балкона. Это я вообще-то Ларину научил такой реакции. Может, это с ее стороны акт антисемитизма?

– Нет, ей книга показалась, наоборот, антисемитской. Так вот моя программа «Картина маслом» на питерском канале, не самом рейтинговом, выходила раз в неделю. Который по определению сделал ставку на абсолютно разговорный жанр. И на рейтинг с самого начала не рассчитывал.

А бабки откуда они берут?

– Не знаю, откуда, но их не столько, чтоб беспокоиться. Я, во всяком случае, получаю там не такие деньги, чтоб они меня всерьез заинтересовали.

Да ладно! А зачем тебе тогда этот баян?

– Этот баян мне нужен вот для чего. У меня есть ощущение, что сейчас пределы твоей свободы становятся вопросом твоего личного выбора. Сейчас можно расширять эти границы изнутри, как в том анекдоте про зайца: «А можно не записываться? – Можно. Вычеркиваем». Вот и здесь нечто подобное. А насчет ТВ-заработка скажу так: это дает деньги, сопоставимые с моими радийными доходами. А радийные мои заработки довольно скромны. Эти разговоры о легендарно богатом ТВ ничего не дают. Прошли, к сожалению, те времена, и ты знаешь это лучше, чем я, когда ТВ было источником бабок.

Как, уже всё?

– Давно уже. Давно!

Гм… А зачем тогда ходить туда и выставляться дураком? Если там денег нет? Я-то думал, это вы за бабки все… Не, я не про тебя щас, а вообще.

– Не, ну на втором канале или на НТВ, может, и крутятся деньги, а у нас – нет… Но поскольку этот канал пока еще не самый раскрученный и не самый рекламоемкий… и очень антирейтинговый по сути своей, и программа у меня, в общем, не на рейтинг ориентирована – мне сразу сказали, чтоб я о рейтинге и не думал…

Чтоб ты расслабился.

– Да. Я так полагаю, что это была попытка Роднянского, попытка вполне мною уважаемая, продышать небольшой такой кружочек воздуха. Воздуха даже не в смысле политической свободы, а в смысле умственной: оказывается, некоторые темы можно обсуждать! Некоторые слова можно говорить! И меня это весьма привлекает.

Но рекламы там столько, что смотреть канал невозможно – то и дело прерывают! Лишь в записи удается что-то посмотреть. Прокручивая рекламные ролики на скорости. Вообще не понимаю: какой смысл давать рекламу на ТВ? Где она людей только раздражает? Довольно много брендов, кстати, я принципиально не покупаю, они меня достали своей рекламой. Куда комфортней ее в журнале пролистывать.

– А снимать легко с рекламой? Разбивать все на четыре части?

Ну это меня совсем не волнует, как вы там страдаете. Главное, чтоб вы меня не мучили. А смотреть я люблю по ТВ, в записи, конечно, кино и какие-нибудь передачи типа «Колчак в жизни и в койке» или «Дикие пингвины: мыслят ли они?».

– Они мыслят.

Не уверен. Их ум не из чего не следует. Они же ни хрена не делают. Может, они просто стоят там, в вашем ТВ, с умным видом, и все.

– Если ты видел мои передачи, то, наверное, понял, что я и есть такой пингвин. А что заработки на ТВ небольшие – ничего страшного. Я ж еще на радио что-то получаю. И в школе тоже немало…

Подожди, ты же обычно работаешь на восьми работах. А сейчас их сколько?

– Сейчас поменьше.

Ну-ка, давай считать. Значит, ящик. Радио. «Собеседник».

– «Новая газета». «Труд». «Известия». «Профиль». И, как я сказал, школа.

Поздравляю! Восемь, как всегда. Ты просто не считаешь, сколько у тебя работ, а я загибал пальцы, пока ты перечислял. Одной руки не хватило.

– И еще издательство «Прозаик», где я не только автор, но и редактор, правящий тексты. Но заработки везде упали. Везде! Тем более учитывая дороговизну и инфляцию…

Ага! Еще и «Прозаик»! Так, значит, девять! Священное число буддистов – по числу отверстий человеческого тела.

– А ты знаешь, что московские буддисты поддержали Лужкова?

Странно. Я думал, им все пох... А они кого-то еще поддерживают… Куда катится этот мир? Значит, девять работ!

– Ну и еще я читаю лекции в МГИМО.

Десять работ. Сколько б ни платили, наверное, приятно, что каждые три дня получка. А если еще и аванс брать, то без получения бабла ты только один день из каждых трех. То есть, грубо, каждый будний день получаешь бабки, а в выходные у тебя отдых – не надо никуда переться за кэшем. Чтоб я так жил. Это ж просто режим рэкетира: мотаешься по городу и везде собираешь конверты с банкнотами! Просто дон Димо.

– Ну это все шуточки, а главное – я написал очень хороший роман.

Да, мне докладывали об этом.

Дмитрий Быков

 

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ: КНИГА ПРО ЕЛЬЦИНА

– Это тебе докладывал, думаю, Минаев, любимый писатель В. В. Путина, который к его книжке про Ельцина написал предисловие. Не Сергей Минаев, а Борис Дорианович Минаев. Меня поражает, что Боря Минаев в одночасье стал главным русским писателем. «Не знаю, кто в машине едет, но шофер у него Брежнев». Пиарщик у него Путин! Который приехал на книжную ярмарку на стенд ЖЗЛ. Ты не представляешь, что там творилось. Он пришел, стал экземпляры подписывать – пятьдесят успел подписать. Его как только увидели, так вся толпа побежала за ним и смела тираж. Тираж в пять тысяч ушел прямо на ярмарке. Все пять тысяч ушли за девять дней – по числу отверстий. Они не успевали распечатывать пачки! Про Минаева забыли... Автор стоял в стороне и с ужасом смотрел, как сметают его бестселлер. Боря стал главным писателем России! Да и книга, надо сказать, замечательная.

(Далее мы обмениваемся секретными сведениями, связанными с историей создания этой книги.)

…Короче, когда я книгу прочел в первый раз, в первой редакции, она мне уже показалась хорошей. Россия ценит не вектор, а масштаб. А вектор – это мы потом разберемся… Ты, кстати, раз уж мы говорим о биографиях великих, читал пьесу Стаса Белковского про Гайдара, про то, как он спивался в последние годы жизни?

Нет. Я читал его заметку про то, что для повышения авторитета милиции МВД надо объединить с Патриархией, и чтоб мент ходил в рясе, с погонами и крестом, и тогда его будут уважать. Ручку будут целовать при встрече. Да и исповедь – без разглашения ее тайны – можно будет со спокойной совестью использовать в оперативно-розыскной работе… Креативно.

 

ОПЯТЬ ДЕНЬГИ

– Ну и потом, заработки меня уже не очень интересуют. Зачем мне много денег? У меня жена хорошо зарабатывает, и дочь тоже. Дочь – детский психолог клинический, довольно, кстати, престижный. Она заканчивает вуз со страшным названием «психпедун» – что означает «психолого-педагогический университет». Ее гонорары как бебиситтера сопоставимы с моими телезаработками. Она общается с детьми-аутистами. Выдерживает даже меня, хотя я не аутист. Она из немногих людей, кто может меня успокоить.

Ты не аутист. Ты антиаутист.

– Да… А Ирка, жена – известный писатель. Зарабатывает до хера. Так что я уже могу себе позволить не содержать семью.

Себе на шпильки только зарабатываешь.

– Ну да. На шпильки. И чтоб посидеть вот так. Или устраиваю себе другие маленькие развлечения… Кстати, вот наконец появились деньги за переводы. Моих книг прозы. И еще за границей русские издания перепечатывают мои стишки и шлют деньги.

 

ШКОЛА

Самая интересная из твоих работ для меня всегда была школа. Я потрясен. Чем в школу, я б лучше пошел шофером грузовика, если б жизнь прижала.

– В школе платят до …бени матери. Я сегодня там получил зарплату, кстати.

То есть сегодня ты проставляешься с получки.

– Да!

Он достает из кармана «котлету»: рубли в конверте, школьные 25 тыщ.

Если работать на десяти работах, то, сколько б ни платили, ты через каждые два дня, на третий, получаешь получку. Штуку-другую получать на каждой из десяти работ – и жить можно.

– Я сегодня дал четыре урока, между прочим: «Слово о полку» в одном классе, в двух – Бунина и еще в одном – символистов. И у меня комиссия сидела из Минобраза. Так что не хухры-мухры.

А что за школа у тебя?

– Обычная частная школа. «Золотое сечение».

То есть там секут золотыми розгами.

– Секут золотыми. И нагрузка у меня неплохая – три одиннадцатых и один девятый. Школа – это единственное место, говоря без дураков, где я чувствую, что приношу кое-какую пользу. Кое-какую пользу я приношу… У нас там есть американка, которая преподает английский. В нее влюблены все наши мужики абсолютно. Совершенно офигенная баба – Дженнифер.

Мужики – это кто, старшеклассники?

– Учителя! В нее влюблен историк, вся школа наблюдает за этим романом, все очень красиво. И вот как-то она сказала, что у профессии учителя, конечно, много минусов, но есть один бонус – we seeresult. Это единственное, что мы видим. Результат! Вот мы проходили «Вишневый сад», и я дал задание написать к «Саду» драматический эпилог. Из 1917 года, четырнадцать лет спустя. И вот у меня одна девочка написала текст, которого бы и Чехов не постыдился. Там большевики, захватив вишневый сад, засаживают его картофелем. И тут выходит призрак Фирса. Которого там заперли. И он начинает произносить потрясающий монолог: вас выгонят, как нас выгнали.

И студенты потом едут туда картошку копать.

– Абсолютно точно. Правда, она про это не написала. Я был поражен – это высокий класс, и это хорошо драматургически. У меня вообще проблема как у учителя такая – я не могу работать с хорошистами. Мне чтоб или отличники, или бандиты. Вот у меня есть один класс бандитский… Заставить их сидеть тихо совершенно невозможно. У меня там стоит вой и грохот, кидание стульев, ко мне люди просто боятся заходить. Но зато думают они, как боги. Это прекрасный класс. Когда я к ним захожу, у меня такое впечатление, что я попал к тиграм, и это очень страшно. Предыдущий класс у меня был такой же, он выпустился. И все поступили! Только двое на платные места, а все остальные бюджетники! Мы не очень дорогая школа, к нам конкурс огромный. Вот мы проверяли мальчика, и только Ленка, руководитель нашего методобъединения, добилась, чтоб его приняли. Мальчик чудовищно безграмотный, катастрофически недисциплинированный, абсолютно не могущий сидеть смирно – но прочитавший все! Безумно умный!

Подожди, так он читает много или умный?

– Для пятнадцати лет это синонимы. А в двадцать уже нет… Все были против, но мы его пробили, мы его взяли!

А помнишь, как ты учил детей, в каких случаях писать «…баный» с одним Н, а в каких с двумя?

– Да-да, конечно. …баный директор – с одним, а …банный в жопу директор – с двумя. Но я сейчас, к сожалению, русский не преподаю. Потому что в старших классах нет такого предмета.

Как нет?

– Так, нет. В девятом он заканчивается.

Сколько времени у тебя отнимает школа?

– Двенадцать часов. В неделю.

А еще ж дорога.

– Да нет, это рядом с домом.

 

ПИСАТЕЛЬСТВО

Так, значит, у тебя новая книга. «Остромов».

– Многие мои друзья ее уже прочли. А жена даже толком не открыла, она настолько за…балась со мной жить, что ей моя проза не нужна. Она, правда, и сама пишет, причем неплохо. Мне б хотелось, чтоб Лукьянова, моя жена, меня почитывала. Это хорошая проза. Я-то ее читаю, жену свою. А она меня – нет. Про эту мою книгу могу сказать, что она далась мне трудней всех. Очень сложное переплетение жанров внутри нее. Это плутовской роман, в общем, который переходит в роман мистический.

А, типа «Войны и мира» что-то?

– Нет, это как бы роман о Бендере глазами Грицацуевой. О реальном персонаже, похожем на Бендера. Двадцатые годы были временем авантюристов, очень изобретательных ребят.

Были и еще будут. Двадцатые. Опять.

– Да. В те двадцатые огромное количество людей вдруг оказалось бывшими… И они нуждались в пастырях каких-то своих. Им надо было чем-то жить. И появились люди, которые их стригли, отбирали последнее, как «Союз Меча и Орала», потихоньку отбирали бабло, отбирали, грубо говоря, ситечко у вдовы. Таким людям, как вдова Грицацуева, Киса Воробьянинов, нужен свой духовный пастырь, своя любовь, свои какие-то кумиры. И вот был такой Борис Викторович (у меня он Васильевич) Остромов, настоящая его фамилия была Кириченко, который внушал этим людям, что он масон.

И умеет летать.

– Да. Он был человек высокой силы убеждения. Замечательный авантюрист. Реальное лицо абсолютно. Он заставлял их голодать, и им действительно в состоянии истощения иногда казалось, что они выходят из тела. А сам он тем временем постукивал, чтоб ОГПУ ему разрешало эту деятельность. Но он не мог предвидеть, что всех их возьмут, причем его взяли первым. Они год ему дали поработать, поставляли ему мясо, винишко, баб он всех …бал в кружке, говорил, что это высокое посвящение – в рот предпочитал.

Это ты уже от себя добавляешь? Домысливаешь?

– Нет, это из протоколов допросов, они изданы. Их всех отправили в ссылку. Очень грустная история. Но дальше – тут уже я начинаю придумывать – остался один ученик, которого не взяли. Случайность. Его чудо спасло. Взяли любимую женщину, взяли учителя, а он остался один. Все трактаты взяли. И вот тут-то он, лишившись всего, и залевитировал! Такая история довольно грустная. А дальше у нее очень непредсказуемый хвост, который я придумал в последний момент. Там очень хитрая концовка… Я три года …бался с этой книгой. В общем, ни одна книга мне так тяжело не давалась.

Ну какие твои годы… В «Остромове» я наткнулся на стихи, на такие строчки: «Х…ёк заправил ей в м…нду» и «Упал в навоз и обосрался». Запоминающиеся образы. Это ты сам написал?

– Нет, эти стихи написаны поэтом… А сейчас я пишу такую книгу, что просто с ума сойти! Я даже боюсь рассказывать.

Что же это? «Человек в ящике»? «Педагогическая поэма»?

– Нет, это не поэма, роман. Продолжение книги «Списано», вторая часть трилогии. Это роман о новгородском деле, деле Тони Федоровой – довольно известной. Которую обвиняли в том, что она якобы сбросила свою дочь с балкона. А это неправда, не было такого. И ее вся страна спасала. А три года назад она исчезла. Хорошая история. Довольно документальная…

Сколько у тебя уже вышло книг?

– Я не считал. А романов – шесть.

А на самом деле ты поэт.

– Поэт. Можно подумать, что тебя это …бет.

Да! Я, кстати, когда сюда шел, то думал, что аналогичный – твоему – случай был с Ломоносовым. Он тоже думал, что поэт. А на самом деле он был бюрократ от науки и химик. Потомкам он запомнился в основном не поэзией, а другими вещами.

– Поэт он был замечательный.

Но памятник ему поставили не во дворе Литинститута, например. А во дворе именно МГУ. Его оценили как высокого наробразовского чиновника!

– Но и стихи у него были за…бись: 

Борода предорогая!

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

 

Люблю это детям читать!

 

Ты теперь можешь кому-то рассказывать, что он поэт, но это твое личное дело. Вы думаете, что вы поэты, а вверенный вам народ числит вас по другому ведомству. Это ваша трагедия и боль.

– Ну что ты п…здишь? Ломоносов хоть химией занимался, а я-то полной херней. Так что у меня есть шанс остаться поэтом. Я ж не открыл закон Ломоносова–Лавуазье. А он открыл. Ты знаешь формулировку этого закона? Дословно?

Ты ходишь в школу каждый день, н…дрочился там и теперь вы…бываешься, что ты все знаешь. Эрудит, бл...

– А надо в школу ходить.

Я не был в школе тридцать пять лет.

– Так формулировку помнишь? Есть формулировка длинная и тяжеловесная. А есть гениальная формулировка Ломоносова.

А, если в одном месте чего убавилось, так в другом прибавится.

– Ну! А открыл он это наливая, потому что пил сильно. Не тебе чета. Причем жизнь Лавуазье была трагичней, чем жизнь Ломоносова: его обезглавили во время Французской революции. Он был сборщик податей вообще-то.

Дмитрий Быков

 

«ЖИГУЛИ»

Ты, как я знаю, ездишь на «Жигулях». Почему? Мы только что выяснили, что бабок у тебя до хера.

– Ну, во-первых, не до хера. А во-вторых, я очень консервативный и привычливый человек. Я к «Жигулям» привык. Прикипаешь все-таки… Другую машину надо учиться заново водить.

А какие они, твои «Жигули», и сколько им лет?

– Седьмые, девять лет. Эта машина семь раз возила меня в Крым, туда и обратно. Я раз в год делаю ей профилактику. Вот недавно мне что-то с тормозами сделали. И еще у меня цилиндр какой-то, оказывается, запотевал. Не знаю, что это значит, но, видимо, из него что-то вытекало. И мне его поменяли. А один раз – что такое карбюратор, я все-таки понимаю – так он на две части развинтился, но машина все равно заводилась! И я на ней приехал из Артека. Никакая другая машина такого не выдержит! Я «Жигулям» верен и благодарен.

Вот ты работаешь на своих десяти работах. А мог бы сидеть дома и херачить романы один за другим.

– Нет, так нельзя. Романов больше, чем можно, не напишешь. Роман же надо прожить, представить все… Так что я пишу романы только по выходным. А в будние дни работаю. Причем работа – это не только процесс писания. И у меня есть сегвэй, когда я на нем катаюсь, мне приходят мысли.

 

КРАМОЛА

Ну хорошо. А вот еще. Ты меня то и дело спрашиваешь: что будет дальше? Ужесточение режима или что? Перевороты, посадки? Теперь я тебе возвращаю эти вопросы. У тебя бывают вообще иногда мрачные предчувствия. Помню, как в дефолт пошел в школу работать, боясь, что…

– …газеты закроются. А школа будет всегда.

И в школе всегда дадут пайку хлеба рабочую. Ты от страха пошел? Тебе страшно, что поменяется режим в худшую сторону и начнут сажать?

– Ты знаешь, у меня есть подозрение, что у нас будет ненасильственный выход из-под власти. По индийскому сценарию. У Путина же не зря была оговорка по Фрейду, что кроме Махатмы Ганди ему поговорить не с кем. Все произойдет ненасильственно! Переворота – еще одного – Россия не выдержит. А Россия никогда лишнего не делает, она свои силы знает.

Ну да, знает. Больше тридцати-сорока миллионов человек за пять лет не отдает на убой.

– Но какой-то предел она же чувствует. Вот сейчас следствием перестройки станет территориальный распад – ну это чувствуется.

Да и я сам перестал об этом думать как об экзотике. Похоже, это единственный реалистический сценарий. Чтоб Россия при наших скорбных теперешних делах не развалилась – это такой сценарий, что его только Лукьяненко может сочинить.

– Мы знаем, что бизнес Лужкова аффилирован с не очень симпатичными персонажами. Немножко глубже аффилирован, чем мы полагаем. К примеру, если Лужкова решат снимать каким-то жестким образом, вдруг Кадыров будет против? Что тогда? Лужков чудом не стал президентом России в 1999-м, его от этого отделял воробьиный шаг. Я много делал для того, чтобы этого не случилось. Понятно, что мои статьи ему как слону дробина, но я считал необходимым в этом участвовать. Я знаю, что Юрий Михалыч хуже, чем Владимир Владимирович и Дмитрий Анатольевич вместе взятые, страшнее просто – по количеству и качеству стоящих за ним фигур… Я этого боюсь панически. Но я все-таки надеюсь на мирный сценарий, на русского Ганди, который тихо скажет: «Пусть они себе играют в свои игры, в свою вертикаль, а мы поживем отдельно. У них будет маленькая Британия такая – Москва, а у нас большая Индия. Которая постепенно обретет независимость». Ведь что случилось в Индии? Они разрывали себя пушками и лезли на рожон сто лет. Потом Ганди сказал: «Ребята, давайте без силового воздействия. Давайте аккуратно действовать, давайте просто будем жить отдельно от них». И у них все получилось! Надо только, чтоб у нас это поняли.

Куда нам! Мы же злые. Посмотри на наши лица на улицах – все ж друг друга ненавидят. Рады случаю пом…дохать друг друга. Никакой связи между нами и Индией.

– Связь есть: кастовое общество. И эта кастовость не имущественная, а психологическая.

Но они не злые.

– Это все на поверхности. А в глубине у нас – взаимопомощь. Что было во время пожаров? Все друг другу помогали, горизонтальные связи сразу наладились. Вот я за это. Я сидел в Москве все это время. Работал. Потом, правда, не выдержал и уехал в Одессу. Где было гораздо прохладнее. И вот что еще могу сказать. Я вот сейчас ездил во Владивосток и увидел: чем дальше от центра, тем самостоятельнее люди. Они уже смеются над этим всем, их мало волнует, что тут делается. Для них Россия кончается за Уральским хребтом. Но: там, на местах, к власти приходят тоже очень нерадужные персонажи. Блатота. Блатные – это плохо, да и могут ли они быть альтернативой? Беда в том, что блатной не озабочен соблюдением даже видимости закона.

А Юрий Михалыч страшно озабочен!

– И Юрий Михалыч не озабочен. А вот Владимир Владимирович очень озабочен. У блатных нет никакого закона, а у чекистов – есть.

Значит, думаешь, все закончится хорошо…

– Я не убежден.

По поводу приговора Ходорковскому ты на «Эхе» сказал: «Стилистика позднепутинской России – это такие голубые глаза и вопрос “Да, а что?”. То есть раньше бы еще стали возражать, говорить: “Нет, у нас законность”... Нет. “Да, вы совершенно правы. А что?” И что вы сделаете? Это такое легкое издевательство, да? Ну тут можно сделать многое довольно. …есть вариант терпеть, пока это произойдет уже само собою, потому что вечных диктатур не бывает и схлопнется, вероятно. …Есть вариант разнообразить подпольную борьбу… Я застал старых большевиков – это была прекрасная гвардия. Заниматься пропагандой, идти на заводы, размножать литературу». Конец цитаты. А скажи-ка, долго Ходорковскому еще сидеть?

– Я думаю, его помилуют скоро. Перед выборами. Для меня идеальной была бы страна, в которой президент – Квачков, а премьер – Ходорковский. Вот это интересно.

И обязанности они свои исполняют сидя на киче?

– На воле, конечно. Я думаю, если бы в России был реальный выбор, то он был бы между Будановым и Ходорковским. Это я говорил раньше. А сейчас уже, наверное, не Буданов, а Квачков. Согласись, что это был бы честный выбор!

Я думаю, чешу репу… А он продолжает:

– И тут можно было бы побороться. К тому ж эти два человека в хороших личных отношениях.

Да, они где-то сидели вместе.

– Отсюда мораль: президент – Квачков, а премьер – Ходорковский. Союз национал-технократов. Вот в этой стране я бы пожил, пожалуй…

А что с Кавказом, отделять?

– Это неизбежно. Мы цивилизовать его не можем, окультурить не можем. А военной силой не удержать.

И что ж будет дальше, по-твоему?

– Когда я подойду к пенсионному возрасту, то государства в его нынешнем виде не будет, я это точно знаю.

А что ж будет?

– Может, будет двадцать республик в границах РФ. Или семьдесят. Или фашистская диктатура…

Давай еще про судьбы России пару слов. Раз уж ты пошел резать правду-матку.

– Сейчас объясню. Глобализация – миф, общего социализма нет. Как и общего капитализма. Есть несколько национальных матриц. И вот я правильно исследовал русскую национальную матрицу. Она не совпадает ни с европейской, ни с азиатской – она совершенно отдельная. А мир, чтоб ты знал, построен, как человеческий организм. России в этом мире уделено место спины. С позвоночником в виде Уральского хребта.

Именно спины, не ниже?

– Нет-нет, ниже спины – это Африка. Она и похожа на жопу внешне. А Россия – это огромная неподвижная статичная спина. Которая делает все, чтобы оставаться неподвижной. Вот я недавно говорил с Новеллой Матвеевой, и она мне сказала: «Вас, Дима, спасает то, что вы умней, чем хотите быть». Это мне тоже понравилось.

 

P.S.

Дмитрий, а ты будешь этот наш текст визировать?

– Не хочу я ничего визировать. Б.., ну ты о…уел – визировать.

Ладно, тогда я просто вычеркну про .., про … и про ... (Что я и сделал.) А всю прочую правду-матку, что останется, будем резать как она есть. (И это тоже исполнено.)

 

Фото: Сергей Величкин

Опубликовано в журнале «Медведь» №148, 2011

КОММЕНТАРИИ

www.medved-magazine.ru

Быков в курилке - Журнал Медведь

Смехуёчки и пиздахаханьки - из свежего номера Медведя. Свежего - значит мартовского. И поэтому одни вопросы: Мыслит ли дикий пингвин? А Быков - это дикий пингвин? На скольких работах работает дикий пингвин? Кто такой Психпедун? До ебени матери - это сколько? Сколько "н" нужно ебаному директору? Поговорит ли Путин, наконец, с Махатмой Ганди? Президент - Квачков, премьер - Ходорковский... страшно? И почему Россия - это спина? И где у нее жопа?Быков  ПЛЮС  Свинаренко  ПЛЮС  Стопарь  ПЛЮС  Черурек РОВНО РАВНО НЕРОВНО

ЧЕКИСТЫ ТАКИ ЛУЧШЕ БЛАТНЫХ

Модный писатель, или, шире, автор (в том числе и Медведя) Дмитрий Быков, который всех знает и везде был и всегда на виду и на слуху, а теперь и вовсе – после того как он одну новую книгу издал и даже представил на книжной ярмарке в Москве, а еще одну дописал и раздал читать близким друзьям. И к тому ж на новом витке диалектической спирали снова стал телезвездой, на этот раз Пятого канала, и на следующем витке покинул и этот канал тоже.Об этом беседа с Дмитрием Быковым обозревателя Игоря Свинаренко.

ДЕНЬГИ И СЛАВАНу, Дмитрий, давай рассказывай, как ты блистаешь.– Не, блистает только Андрей Колесников из «Коммерсанта», а остальные так себе. Колесников блистает! Он просто номер один. Мне, честно говоря, даже страшно представить, сколько зарабатывает этот человек. Но это я любя говорю, потому что он действительно гений.Ну не надо завидовать. Часто же по доходам и расход! Человек сразу начинает покупать другие машины и ходить в другие кабаки… Не как мы с тобой вот сидим чебуреки жрем с дешевой водкой. А люди, у которых бабок лом, иногда вынуждены девушкам покупать если не квартиры, то хоть машины.– И что же такое должно быть внутри этих девушек, чтоб им покупали машины?

ЧеИ это ты, писатель, спрашиваешь у меня? Ты, человек, торгующий резаной бумагой, к тому же испачканной черной краской? Это у девушек простая разводка! Как у писателей практически.Он смеется. Тонкий все же человек писатель Быков.И ты все спрашиваешь: ну откуда у тебя такая наивность? Ты спрашиваешь, что же такое умеет девушка, что ей дарят квартиру? Да она вообще, может, ничего не умеет, просто так удачно себя пиарит. И у нее артистизм.– За что же их так любят?Ну кончай, ладно. Инженер человеческих душ. Вот люди с деньгами – я иногда наблюдаю за ними – они или приступают к большим тратам, и это их сразу тревожит, или начинают обедать вскладчину: зовут людей в пафосный кабак, там спохватываются и предлагают всем скинуться. И то и другое как-то не очень, мне кажется, комфортно. Так что не будем завидовать чужому богатству! Ну расскажи же коротко о новостях своей жизни. Ты стал телезвездой в очередной раз, на другом, правда, канале – питерском. И уже не шуточно! Раньше у тебя были смех…ечки…– А сейчас п…дахаханьки.Не, я к тому, что раньше у тебя были шутейные передачи, а теперь тяжеловесные. Ты, как Женя Киселев, можешь теперь дать к своей передаче заставку: ты будешь идти по Красной площади на фоне стен Кремля со значительным, пафосным лицом. Я, кстати, изобрел новый термин – «пафосный, как Алексей Пушков». Это же перемена в жизни?– Нет, ни хера.Что, неужели это всего лишь очередная халтура, одна из многих?– Нет, это не халтура.Вон Петровская тебя ругала…– Нет, ты перепутал, не Петровская, а Ларина, в вашем же «Медведе». А Ларина, как известно, этот тот человек, который мою книгу «ЖД» выбросил в окно. И сообщил об этом у себя в блоге. Это самая сильная реакция на мою прозу, которую я когда-либо видел.Господи, да не обращай ты на это внимания! Я вон сто с лишним книг уже выкинул с балкона. Это я вообще-то Ларину научил такой реакции. Может, это с ее стороны акт антисемитизма?– Нет, ей книга показалась, наоборот, антисемитской. Так вот моя программа «Картина маслом» на питерском канале, не самом рейтинговом, выходила раз в неделю. Который по определению сделал ставку на абсолютно разговорный жанр. И на рейтинг с самого начала не рассчитывал.А бабки откуда они берут?– Не знаю, откуда, но их не столько, чтоб беспокоиться. Я, во всяком случае, получаю там не такие деньги, чтоб они меня всерьез заинтересовали.Да ладно! А зачем тебе тогда этот баян?– Этот баян мне нужен вот для чего. У меня есть ощущение, что сейчас пределы твоей свободы становятся вопросом твоего личного выбора. Сейчас можно расширять эти границы изнутри, как в том анекдоте про зайца: «А можно не записываться? – Можно. Вычеркиваем». Вот и здесь нечто подобное. А насчет ТВ-заработка скажу так: это дает деньги, сопоставимые с моими радийными доходами. А радийные мои заработки довольно скромны. Эти разговоры о легендарно богатом ТВ ничего не дают. Прошли, к сожалению, те времена, и ты знаешь это лучше, чем я, когда ТВ было источником бабок.Как, уже всё?– Давно уже. Давно!Гм… А зачем тогда ходить туда и выставляться дураком? Если там денег нет? Я-то думал, это вы за бабки все… Не, я не про тебя щас, а вообще.– Не, ну на втором канале или на НТВ, может, и крутятся деньги, а у нас – нет… Но поскольку этот канал пока еще не самый раскрученный и не самый рекламоемкий… и очень антирейтинговый по сути своей, и программа у меня, в общем, не на рейтинг ориентирована – мне сразу сказали, чтоб я о рейтинге и не думал…Чтоб ты расслабился.– Да. Я так полагаю, что это была попытка Роднянского, попытка вполне мною уважаемая, продышать небольшой такой кружочек воздуха. Воздуха даже не в смысле политической свободы, а в смысле умственной: оказывается, некоторые темы можно обсуждать! Некоторые слова можно говорить! И меня это весьма привлекает.Но рекламы там столько, что смотреть канал невозможно – то и дело прерывают! Лишь в записи удается что-то посмотреть. Прокручивая рекламные ролики на скорости. Вообще не понимаю: какой смысл давать рекламу на ТВ? Где она людей только раздражает? Довольно много брендов, кстати, я принципиально не покупаю, они меня достали своей рекламой. Куда комфортней ее в журнале пролистывать.– А снимать легко с рекламой? Разбивать все на четыре части?Ну это меня совсем не волнует, как вы там страдаете. Главное, чтоб вы меня не мучили. А смотреть я люблю по ТВ, в записи, конечно, кино и какие-нибудь передачи типа «Колчак в жизни и в койке» или «Дикие пингвины: мыслят ли они?».– Они мыслят.Не уверен. Их ум не из чего не следует. Они же ни хрена не делают. Может, они просто стоят там, в вашем ТВ, с умным видом, и все.– Если ты видел мои передачи, то, наверное, понял, что я и есть такой пингвин. А что заработки на ТВ небольшие – ничего страшного. Я ж еще на радио что-то получаю. И в школе тоже немало…Подожди, ты же обычно работаешь на восьми работах. А сейчас их сколько?– Сейчас поменьше.Ну-ка, давай считать. Значит, ящик. Радио. «Собеседник».– «Новая газета». «Труд». «Известия». «Профиль». И, как я сказал, школа.Поздравляю! Восемь, как всегда. Ты просто не считаешь, сколько у тебя работ, а я загибал пальцы, пока ты перечислял. Одной руки не хватило.– И еще издательство «Прозаик», где я не только автор, но и редактор, правящий тексты. Но заработки везде упали. Везде! Тем более учитывая дороговизну и инфляцию…Ага! Еще и «Прозаик»! Так, значит, девять! Священное число буддистов – по числу отверстий человеческого тела.– А ты знаешь, что московские буддисты поддержали Лужкова?Странно. Я думал, им все пох... А они кого-то еще поддерживают… Куда катится этот мир? Значит, девять работ!– Ну и еще я читаю лекции в МГИМО.Десять работ. Сколько б ни платили, наверное, приятно, что каждые три дня получка. А если еще и аванс брать, то без получения бабла ты только один день из каждых трех. То есть, грубо, каждый будний день получаешь бабки, а в выходные у тебя отдых – не надо никуда переться за кэшем. Чтоб я так жил. Это ж просто режим рэкетира: мотаешься по городу и везде собираешь конверты с банкнотами! Просто дон Димо.– Ну это все шуточки, а главное – я написал очень хороший роман.Да, мне докладывали об этом.ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ: КНИГА ПРО ЕЛЬЦИНА– Это тебе докладывал, думаю, Минаев, любимый писатель В. В. Путина, который к его книжке про Ельцина написал предисловие. Не Сергей Минаев, а Борис Дорианович Минаев. Меня поражает, что Боря Минаев в одночасье стал главным русским писателем. «Не знаю, кто в машине едет, но шофер у него Брежнев». Пиарщик у него Путин! Который приехал на книжную ярмарку на стенд ЖЗЛ. Ты не представляешь, что там творилось. Он пришел, стал экземпляры подписывать – пятьдесят успел подписать. Его как только увидели, так вся толпа побежала за ним и смела тираж. Тираж в пять тысяч ушел прямо на ярмарке. Все пять тысяч ушли за девять дней – по числу отверстий. Они не успевали распечатывать пачки! Про Минаева забыли... Автор стоял в стороне и с ужасом смотрел, как сметают его бестселлер. Боря стал главным писателем России! Да и книга, надо сказать, замечательная.(Далее мы обмениваемся секретными сведениями, связанными с историей создания этой книги.)…Короче, когда я книгу прочел в первый раз, в первой редакции, она мне уже показалась хорошей. Россия ценит не вектор, а масштаб. А вектор – это мы потом разберемся… Ты, кстати, раз уж мы говорим о биографиях великих, читал пьесу Стаса Белковского про Гайдара, про то, как он спивался в последние годы жизни?Нет. Я читал его заметку про то, что для повышения авторитета милиции МВД надо объединить с Патриархией, и чтоб мент ходил в рясе, с погонами и крестом, и тогда его будут уважать. Ручку будут целовать при встрече. Да и исповедь – без разглашения ее тайны – можно будет со спокойной совестью использовать в оперативно-розыскной работе… Креативно.ОПЯТЬ ДЕНЬГИ– Ну и потом, заработки меня уже не очень интересуют. Зачем мне много денег? У меня жена хорошо зарабатывает, и дочь тоже. Дочь – детский психолог клинический, довольно, кстати, престижный. Она заканчивает вуз со страшным названием «психпедун» – что означает «психолого-педагогический университет». Ее гонорары как бебиситтера сопоставимы с моими телезаработками. Она общается с детьми-аутистами. Выдерживает даже меня, хотя я не аутист. Она из немногих людей, кто может меня успокоить.Ты не аутист. Ты антиаутист.– Да… А Ирка, жена – известный писатель. Зарабатывает до хера. Так что я уже могу себе позволить не содержать семью.Себе на шпильки только зарабатываешь.– Ну да. На шпильки. И чтоб посидеть вот так. Или устраиваю себе другие маленькие развлечения… Кстати, вот наконец появились деньги за переводы. Моих книг прозы. И еще за границей русские издания перепечатывают мои стишки и шлют деньги.ШКОЛАСамая интересная из твоих работ для меня всегда была школа. Я потрясен. Чем в школу, я б лучше пошел шофером грузовика, если б жизнь прижала.– В школе платят до …бени матери. Я сегодня там получил зарплату, кстати.То есть сегодня ты проставляешься с получки.– Да!Он достает из кармана «котлету»: рубли в конверте, школьные 25 тыщ.Если работать на десяти работах, то, сколько б ни платили, ты через каждые два дня, на третий, получаешь получку. Штуку-другую получать на каждой из десяти работ – и жить можно.– Я сегодня дал четыре урока, между прочим: «Слово о полку» в одном классе, в двух – Бунина и еще в одном – символистов. И у меня комиссия сидела из Минобраза. Так что не хухры-мухры.А что за школа у тебя?– Обычная частная школа. «Золотое сечение».То есть там секут золотыми розгами.– Секут золотыми. И нагрузка у меня неплохая – три одиннадцатых и один девятый. Школа – это единственное место, говоря без дураков, где я чувствую, что приношу кое-какую пользу. Кое-какую пользу я приношу… У нас там есть американка, которая преподает английский. В нее влюблены все наши мужики абсолютно. Совершенно офигенная баба – Дженнифер.Мужики – это кто, старшеклассники?– Учителя! В нее влюблен историк, вся школа наблюдает за этим романом, все очень красиво. И вот как-то она сказала, что у профессии учителя, конечно, много минусов, но есть один бонус – we see result. Это единственное, что мы видим. Результат! Вот мы проходили «Вишневый сад», и я дал задание написать к «Саду» драматический эпилог. Из 1917 года, четырнадцать лет спустя. И вот у меня одна девочка написала текст, которого бы и Чехов не постыдился. Там большевики, захватив вишневый сад, засаживают его картофелем. И тут выходит призрак Фирса. Которого там заперли. И он начинает произносить потрясающий монолог: вас выгонят, как нас выгнали.И студенты потом едут туда картошку копать.– Абсолютно точно. Правда, она про это не написала. Я был поражен – это высокий класс, и это хорошо драматургически. У меня вообще проблема как у учителя такая – я не могу работать с хорошистами. Мне чтоб или отличники, или бандиты. Вот у меня есть один класс бандитский… Заставить их сидеть тихо совершенно невозможно. У меня там стоит вой и грохот, кидание стульев, ко мне люди просто боятся заходить. Но зато думают они, как боги. Это прекрасный класс. Когда я к ним захожу, у меня такое впечатление, что я попал к тиграм, и это очень страшно. Предыдущий класс у меня был такой же, он выпустился. И все поступили! Только двое на платные места, а все остальные бюджетники! Мы не очень дорогая школа, к нам конкурс огромный. Вот мы проверяли мальчика, и только Ленка, руководитель нашего методобъединения, добилась, чтоб его приняли. Мальчик чудовищно безграмотный, катастрофически недисциплинированный, абсолютно не могущий сидеть смирно – но прочитавший все! Безумно умный!Подожди, так он читает много или умный?– Для пятнадцати лет это синонимы. А в двадцать уже нет… Все были против, но мы его пробили, мы его взяли!А помнишь, как ты учил детей, в каких случаях писать «…баный» с одним Н, а в каких с двумя?– Да-да, конечно. …баный директор – с одним, а …банный в жопу директор – с двумя. Но я сейчас, к сожалению, русский не преподаю. Потому что в старших классах нет такого предмета.Как нет?– Так, нет. В девятом он заканчивается.Сколько времени у тебя отнимает школа?– Двенадцать часов. В неделю.А еще ж дорога.– Да нет, это рядом с домом.ПИСАТЕЛЬСТВОТак, значит, у тебя новая книга. «Остромов».– Многие мои друзья ее уже прочли. А жена даже толком не открыла, она настолько за…балась со мной жить, что ей моя проза не нужна. Она, правда, и сама пишет, причем неплохо. Мне б хотелось, чтоб Лукьянова, моя жена, меня почитывала. Это хорошая проза. Я-то ее читаю, жену свою. А она меня – нет. Про эту мою книгу могу сказать, что она далась мне трудней всех. Очень сложное переплетение жанров внутри нее. Это плутовской роман, в общем, который переходит в роман мистический.А, типа «Войны и мира» что-то?– Нет, это как бы роман о Бендере глазами Грицацуевой. О реальном персонаже, похожем на Бендера. Двадцатые годы были временем авантюристов, очень изобретательных ребят.Были и еще будут. Двадцатые. Опять.– Да. В те двадцатые огромное количество людей вдруг оказалось бывшими… И они нуждались в пастырях каких-то своих. Им надо было чем-то жить. И появились люди, которые их стригли, отбирали последнее, как «Союз Меча и Орала», потихоньку отбирали бабло, отбирали, грубо говоря, ситечко у вдовы. Таким людям, как вдова Грицацуева, Киса Воробьянинов, нужен свой духовный пастырь, своя любовь, свои какие-то кумиры. И вот был такой Борис Викторович (у меня он Васильевич) Остромов, настоящая его фамилия была Кириченко, который внушал этим людям, что он масон.И умеет летать.– Да. Он был человек высокой силы убеждения. Замечательный авантюрист. Реальное лицо абсолютно. Он заставлял их голодать, и им действительно в состоянии истощения иногда казалось, что они выходят из тела. А сам он тем временем постукивал, чтоб ОГПУ ему разрешало эту деятельность. Но он не мог предвидеть, что всех их возьмут, причем его взяли первым. Они год ему дали поработать, поставляли ему мясо, винишко, баб он всех …бал в кружке, говорил, что это высокое посвящение – в рот предпочитал.Это ты уже от себя добавляешь? Домысливаешь?– Нет, это из протоколов допросов, они изданы. Их всех отправили в ссылку. Очень грустная история. Но дальше – тут уже я начинаю придумывать – остался один ученик, которого не взяли. Случайность. Его чудо спасло. Взяли любимую женщину, взяли учителя, а он остался один. Все трактаты взяли. И вот тут-то он, лишившись всего, и залевитировал! Такая история довольно грустная. А дальше у нее очень непредсказуемый хвост, который я придумал в последний момент. Там очень хитрая концовка… Я три года …бался с этой книгой. В общем, ни одна книга мне так тяжело не давалась.Ну какие твои годы… В «Остромове» я наткнулся на стихи, на такие строчки: «Х…ёк заправил ей в м…нду» и «Упал в навоз и обосрался». Запоминающиеся образы. Это ты сам написал?– Нет, эти стихи написаны поэтом… А сейчас я пишу такую книгу, что просто с ума сойти! Я даже боюсь рассказывать.Что же это? «Человек в ящике»? «Педагогическая поэма»?– Нет, это не поэма, роман. Продолжение книги «Списано», вторая часть трилогии. Это роман о новгородском деле, деле Тони Федоровой – довольно известной. Которую обвиняли в том, что она якобы сбросила свою дочь с балкона. А это неправда, не было такого. И ее вся страна спасала. А три года назад она исчезла. Хорошая история. Довольно документальная…Сколько у тебя уже вышло книг?– Я не считал. А романов – шесть.А на самом деле ты поэт.– Поэт. Можно подумать, что тебя это …бет.Да! Я, кстати, когда сюда шел, то думал, что аналогичный – твоему – случай был с Ломоносовым. Он тоже думал, что поэт. А на самом деле он был бюрократ от науки и химик. Потомкам он запомнился в основном не поэзией, а другими вещами.– Поэт он был замечательный.Но памятник ему поставили не во дворе Литинститута, например. А во дворе именно МГУ. Его оценили как высокого наробразовского чиновника!– Но и стихи у него были за…бись:

Борода предорогая!Жаль, что ты не крещенаИ что тела часть срамнаяТем тебе предпочтена.

Люблю это детям читать!

Ты теперь можешь кому-то рассказывать, что он поэт, но это твое личное дело. Вы думаете, что вы поэты, а вверенный вам народ числит вас по другому ведомству. Это ваша трагедия и боль.– Ну что ты п…здишь? Ломоносов хоть химией занимался, а я-то полной херней. Так что у меня есть шанс остаться поэтом. Я ж не открыл закон Ломоносова–Лавуазье. А он открыл. Ты знаешь формулировку этого закона? Дословно?Ты ходишь в школу каждый день, н…дрочился там и теперь вы…бываешься, что ты все знаешь. Эрудит, бл...– А надо в школу ходить.Я не был в школе тридцать пять лет.– Так формулировку помнишь? Есть формулировка длинная и тяжеловесная. А есть гениальная формулировка Ломоносова.А, если в одном месте чего убавилось, так в другом прибавится.– Ну! А открыл он это наливая, потому что пил сильно. Не тебе чета. Причем жизнь Лавуазье была трагичней, чем жизнь Ломоносова: его обезглавили во время Французской революции. Он был сборщик податей вообще-то.

«ЖИГУЛИ»Ты, как я знаю, ездишь на «Жигулях». Почему? Мы только что выяснили, что бабок у тебя до хера.– Ну, во-первых, не до хера. А во-вторых, я очень консервативный и привычливый человек. Я к «Жигулям» привык. Прикипаешь все-таки… Другую машину надо учиться заново водить.А какие они, твои «Жигули», и сколько им лет?– Седьмые, девять лет. Эта машина семь раз возила меня в Крым, туда и обратно. Я раз в год делаю ей профилактику. Вот недавно мне что-то с тормозами сделали. И еще у меня цилиндр какой-то, оказывается, запотевал. Не знаю, что это значит, но, видимо, из него что-то вытекало. И мне его поменяли. А один раз – что такое карбюратор, я все-таки понимаю – так он на две части развинтился, но машина все равно заводилась! И я на ней приехал из Артека. Никакая другая машина такого не выдержит! Я «Жигулям» верен и благодарен.Вот ты работаешь на своих десяти работах. А мог бы сидеть дома и херачить романы один за другим.– Нет, так нельзя. Романов больше, чем можно, не напишешь. Роман же надо прожить, представить все… Так что я пишу романы только по выходным. А в будние дни работаю. Причем работа – это не только процесс писания. И у меня есть сегвэй, когда я на нем катаюсь, мне приходят мысли.КРАМОЛАНу хорошо. А вот еще. Ты меня то и дело спрашиваешь: что будет дальше? Ужесточение режима или что? Перевороты, посадки? Теперь я тебе возвращаю эти вопросы. У тебя бывают вообще иногда мрачные предчувствия. Помню, как в дефолт пошел в школу работать, боясь, что…– …газеты закроются. А школа будет всегда.И в школе всегда дадут пайку хлеба рабочую. Ты от страха пошел? Тебе страшно, что поменяется режим в худшую сторону и начнут сажать?– Ты знаешь, у меня есть подозрение, что у нас будет ненасильственный выход из-под власти. По индийскому сценарию. У Путина же не зря была оговорка по Фрейду, что кроме Махатмы Ганди ему поговорить не с кем. Все произойдет ненасильственно! Переворота – еще одного – Россия не выдержит. А Россия никогда лишнего не делает, она свои силы знает.Ну да, знает. Больше тридцати-сорока миллионов человек за пять лет не отдает на убой.– Но какой-то предел она же чувствует. Вот сейчас следствием перестройки станет территориальный распад – ну это чувствуется.Да и я сам перестал об этом думать как об экзотике. Похоже, это единственный реалистический сценарий. Чтоб Россия при наших скорбных теперешних делах не развалилась – это такой сценарий, что его только Лукьяненко может сочинить.– Мы знаем, что бизнес Лужкова аффилирован с не очень симпатичными персонажами. Немножко глубже аффилирован, чем мы полагаем. К примеру, если Лужкова решат снимать каким-то жестким образом, вдруг Кадыров будет против? Что тогда? Лужков чудом не стал президентом России в 1999-м, его от этого отделял воробьиный шаг. Я много делал для того, чтобы этого не случилось. Понятно, что мои статьи ему как слону дробина, но я считал необходимым в этом участвовать. Я знаю, что Юрий Михалыч хуже, чем Владимир Владимирович и Дмитрий Анатольевич вместе взятые, страшнее просто – по количеству и качеству стоящих за ним фигур… Я этого боюсь панически. Но я все-таки надеюсь на мирный сценарий, на русского Ганди, который тихо скажет: «Пусть они себе играют в свои игры, в свою вертикаль, а мы поживем отдельно. У них будет маленькая Британия такая – Москва, а у нас большая Индия. Которая постепенно обретет независимость». Ведь что случилось в Индии? Они разрывали себя пушками и лезли на рожон сто лет. Потом Ганди сказал: «Ребята, давайте без силового воздействия. Давайте аккуратно действовать, давайте просто будем жить отдельно от них». И у них все получилось! Надо только, чтоб у нас это поняли.Куда нам! Мы же злые. Посмотри на наши лица на улицах – все ж друг друга ненавидят. Рады случаю пом…дохать друг друга. Никакой связи между нами и Индией.– Связь есть: кастовое общество. И эта кастовость не имущественная, а психологическая.Но они не злые.– Это все на поверхности. А в глубине у нас – взаимопомощь. Что было во время пожаров? Все друг другу помогали, горизонтальные связи сразу наладились. Вот я за это. Я сидел в Москве все это время. Работал. Потом, правда, не выдержал и уехал в Одессу. Где было гораздо прохладнее. И вот что еще могу сказать. Я вот сейчас ездил во Владивосток и увидел: чем дальше от центра, тем самостоятельнее люди. Они уже смеются над этим всем, их мало волнует, что тут делается. Для них Россия кончается за Уральским хребтом. Но: там, на местах, к власти приходят тоже очень нерадужные персонажи. Блатота. Блатные – это плохо, да и могут ли они быть альтернативой? Беда в том, что блатной не озабочен соблюдением даже видимости закона.А Юрий Михалыч страшно озабочен!– И Юрий Михалыч не озабочен. А вот Владимир Владимирович очень озабочен. У блатных нет никакого закона, а у чекистов – есть.Значит, думаешь, все закончится хорошо…– Я не убежден.По поводу приговора Ходорковскому ты на «Эхе» сказал: «Стилистика позднепутинской России – это такие голубые глаза и вопрос “Да, а что?”. То есть раньше бы еще стали возражать, говорить: “Нет, у нас законность”... Нет. “Да, вы совершенно правы. А что?” И что вы сделаете? Это такое легкое издевательство, да? Ну тут можно сделать многое довольно. …есть вариант терпеть, пока это произойдет уже само собою, потому что вечных диктатур не бывает и схлопнется, вероятно. …Есть вариант разнообразить подпольную борьбу… Я застал старых большевиков – это была прекрасная гвардия. Заниматься пропагандой, идти на заводы, размножать литературу». Конец цитаты. А скажи-ка, долго Ходорковскому еще сидеть?– Я думаю, его помилуют скоро. Перед выборами. Для меня идеальной была бы страна, в которой президент – Квачков, а премьер – Ходорковский. Вот это интересно.И обязанности они свои исполняют сидя на киче?– На воле, конечно. Я думаю, если бы в России был реальный выбор, то он был бы между Будановым и Ходорковским. Это я говорил раньше. А сейчас уже, наверное, не Буданов, а Квачков. Согласись, что это был бы честный выбор!Я думаю, чешу репу… А он продолжает:– И тут можно было бы побороться. К тому ж эти два человека в хороших личных отношениях.Да, они где-то сидели вместе.– Отсюда мораль: президент – Квачков, а премьер – Ходорковский. Союз национал-технократов. Вот в этой стране я бы пожил, пожалуй…А что с Кавказом, отделять?– Это неизбежно. Мы цивилизовать его не можем, окультурить не можем. А военной силой не удержать.И что ж будет дальше, по-твоему?– Когда я подойду к пенсионному возрасту, то государства в его нынешнем виде не будет, я это точно знаю.А что ж будет?– Может, будет двадцать республик в границах РФ. Или семьдесят. Или фашистская диктатура…Давай еще про судьбы России пару слов. Раз уж ты пошел резать правду-матку.– Сейчас объясню. Глобализация – миф, общего социализма нет. Как и общего капитализма. Есть несколько национальных матриц. И вот я правильно исследовал русскую национальную матрицу. Она не совпадает ни с европейской, ни с азиатской – она совершенно отдельная. А мир, чтоб ты знал, построен, как человеческий организм. России в этом мире уделено место спины. С позвоночником в виде Уральского хребта.Именно спины, не ниже?– Нет-нет, ниже спины – это Африка. Она и похожа на жопу внешне. А Россия – это огромная неподвижная статичная спина. Которая делает все, чтобы оставаться неподвижной. Вот я недавно говорил с Новеллой Матвеевой, и она мне сказала: «Вас, Дима, спасает то, что вы умней, чем хотите быть». Это мне тоже понравилось.

P.S.Дмитрий, а ты будешь этот наш текст визировать?– Не хочу я ничего визировать. Б.., ну ты о…уел – визировать.Ладно, тогда я просто вычеркну про .., про … и про ... (Что я и сделал.) А всю прочую правду-матку, что останется, будем резать как она есть. (И это тоже исполнено.)

medved-live.livejournal.com

Владимир Сорокин «Сердца Четырех», 1991 год

Дмитрий Быков: Дорогие друзья! В нашем проекте «Сто лет ― сто книг» мы подобрались к 1991 году, последнему году советской власти. В этом году Владимир Сорокин закончил роман «Сердца четырех», тогда же по рукописи номинированный на первую Букеровскую премию и дошедший до шорт-листа, а напечатанный полностью только в 1994 году в альманахе «Конец века».

«Сердца четырех», наверно, самый дискуссионный, самый эпатажный, в каком-то смысле самый точный роман Сорокина, потому что атмосферу девяностых автор почувствовал с невероятной точностью и чуткостью. Я помню, что книга эта меня взбесила и я соответствующие рецензии тогда печатал. Не то что бы я хотел как-то взять эти слова назад, нет. Меня до сих пор многое в этой книге раздражает, но она и должна раздражать.

Главное, что меня в ней как-то бесит, это несоответствие замысла и воплощения. Придумана она чрезвычайно изящно, а написана очень грубо, очень жестоко. Но, с другой стороны, реальность тогда довольно быстро начала превосходить самые бурные фантазии Сорокина.

Идея была чрезвычайно изящна ― написать роман, где герои совершают ряд совершенно бессмысленных действий, как если бы у них был какой-то смысл ― мы всё ждем, что он будет открываться. Действия эти абсолютно абсурдны. И всё это для того, чтобы четыре кубика, сделанные из главных героев, остановились вот с такой комбинацией цифр. В сущности, вся наша жизнь ― это абсурдные действия ради безумной или не упоминаемой цели. Если при такой высоте взгляда, мы все что-то делаем непонятно зачем, и делаем чаще всего абсурдные, странные вещи.

Там этих абсурдных вещей очень много, они придуманы замечательно. Например, это изготовление огромной металлической личинки клеща, которую после этого зачем-то помещают в кипящее масло. Это отрезание, простите, головки члена у отца одного из героев и долгий перенос этой головки за щекой. Это изготовление так называемой жидкой матери, где мать Реброва сначала душат, а потом превращают с помощью соответствующего прибора в такую жидкую массу. И носят они везде с собой этот чемодан с жидкой матерью.

Естественно, как всегда у Сорокина, там очень много кала и калоедства, очень много вещей, которые действительно невозможно прочитать без тошноты. И мне почему-то кажется, что если бы там было меньше, простите, всякой дефекации в рот, ― а там есть и такая сцена, ― всякого насилования в мозг, роман производил бы более сильное впечатление, потому что изящество схемы не заслонялось бы всё время мясными и фекальными деталями фактуры, самой ткани.

Но, с другой стороны, ведь девяностые годы прошли под этим знаком. Мария Васильевна Розанова, прочитав этот роман, сказала: «С некоторых пор я замечаю у Сорокина клычки, такие вампирские клычки», хотя именно она первой напечатала роман «Очередь», который принес Сорокину славу. Да, клычки некоторые видны, но, с другой стороны, Сорокин прав, когда говорит, что с бумажным героем можно делать всё, что угодно. Он всё время повторял тогда: «Но буквы ― это же только знаки на бумаге».

Ну, как оказалось, не только, но я против вот такой мысли, что Сорокин отвечает за кровавую сущность девяностых. Это он по-писательски почувствовал эту кровавую сущность девяностых. И такие ли жидкие матери, такие ли калоедства имели место тогда? Сейчас, когда мы, например, в романе Алексея Иванова «Ненастье» читаем описание тогдашних разборок, они нас еле щекочут. А для сознания девяностых годов это был действительно шок.

Кроме того, один из авторов недавно, не помню уже сейчас, кто, довольно точно написал, что Сорокин верно почувствовал оккультную природу девяностых. Это то, о чем впоследствии несколько мягче написал Пелевин в «Числах». Действительно, цели и смыслы исчезли. Остались цифры, числа. Вместо этики остались какие-то математические зависимости, что замечательно показал, скажем, тот же фон Триер в «Нимфоманке», да, там все действия героини подчинены рядам Фибоначчи.

Числа правят миром. И действительно, когда сердца четырех в виде ледяных кубиков останавливаются вот в такой числовой последовательности, наверно, в этом есть паганизм такой, языческая, культовая, ритуальная, оккультная сущность девяностых. Ведь в самом деле, и Пелевин говорит о том, что руководствоваться соображениями пользы в девяностые было совершенно невозможно. Можно было руководствоваться привязанностью к числам, к цифре 3, к цифре 4. Я, кстати, думаю до сих пор, что «Числа» ― лучший, самый точный и веселый роман Пелевина.

Так вот, действительно, можно сказать, что девяностые были временем такого ожившего синдрома навязчивых ритуалов, такой обсессией. Когда у человека нет убеждений, а есть травма, у него появляется обсессия. Можно сказать, что роман Сорокина ― это памятник обсессиям, сразу многим, в том числе и болезненной привязанности к теме копрофагии.

По жанру, как и большинство текстов Сорокина, это пародия ― почему мне и кажется, что он такой Александр Иванов нашего времени, но просто это принято считать постмодернизмом, хотя никакого постмодернизма в этом нет. Все великие тексты по жанру пародии, даже Евангелие ― пародия на Ветхий Завет. И «Дон Кихот», как мы знаем, пародия, и «Гамлет», а уж «Горе от ума» ― пародия на «Гамлета». В общем, пародия ― это инструмент движения литературы. Благодаря пародии, пародической функции литература развивает себя.

«Сердца четырех» ― это пародия на всё сразу. И хотя Владимир Новиков тогда в замечательной пародии на «Сердца четырех» писал: «Стояла жатва, клятва и битва в пути», наверно, всё-таки Сорокин этим не исчерпывается. Да, герои «Сердец четырех» ― это классические герои советской литературы: такой героический мальчик Сережа, девушка-спортсменка, универсальный солдат Оленька, ветеран войны, одноногий Штаубе и хмурый Ребров, который даже самой фамилией своей намекает на некоторую свою ребристость, жесткость. Не будем забывать, что Ребров ― герой одной из лучших повестей Трифонова «Долгое прощание».

Вот этот мрачный тип, советский инженер, он же разведчик, он же спецназовец, ветеран, пионер и красавица ― они все вместе олицетворяют образцовый набор совлита, но попавший в принципиально новые условия. Вместо того, чтобы спасать от аварий на производстве или от пожара или бросаться, соответственно, в прорубь, они совершают ряд непостижимо абсурдных действий и гибнут сами.

Есть там один очень откровенный эпизод, когда проводницу, беременную вдобавок, простите, трахают в мозг, просто стесав ей затылок и членом проникая в мозговое вещество. Это точная совершенно метафора идеологического изнасилования. И вот что я скажу: когда, знаете, в девяностые годы я читал Сорокина, это раздражало, а сейчас это радует, потому что вернулся контекст. Всегда хочется советского положительного героя посадить на кол или сделать с ним что-нибудь вроде того, что делают с этой проводницей. Ну он достал, ну он везде, он такой положительный! Всегда хочется схватить его за маленькие крепкие уши и по возможности оторвать.

Так вот, когда вернулся контекст, вернулось и очарование прозы Сорокина. «Сердца четырех» читаются сегодня как своего рода антипроизводственный роман. А надо вам сказать, что производственный роман очень мало чем отличается от мафиозно-криминального, просто в одном бетон производят, а в другом в него закатывают. И нужно сказать, что когда сегодня читаешь эту книгу, возникает какое-то здоровое мстительное чувство, понимаете? Это приятно.

Я уже не говорю о том, что некоторые эпизоды, например, монолог Штаубе, где он начинает свою речь с апологии эбонитовых смол, а заканчивает историей о варёных детях, воспринимаются уже не просто как пародия. Это воспринимается как проявление какой-то хтонической, звериной сути любой местной идеологии, неважно, идеология ли это дикого капитализма, шоковой терапии, либерализма, консерватизма, суверенности. Это всё уже не важно. Я думаю, что после «Сердец четырех» писать «Сахарный Кремль» было уже не обязательно.

Этот небольшой роман вызвал тогда сенсацию, и, конечно, к такому ожогу ещё не была готова советская проза, но уже годах в 1994–1995, когда были напечатаны и «Роман», и «Норма», два самых обширных и, думаю, главных произведения Сорокина, шок этот несколько улегся. И очень скоро Сорокин действительно оказался главным российским писателем, наряду с Пелевиным, но в чем-то и главнее Пелевина. Сам Сорокин определил эту разницу, говоря: «Я всё-таки героин, а Пелевин ― так, марихуана». Это было сказано вполне дружелюбно. И действительно, Пелевин ― гораздо более легкий наркотик.

Надо сказать, что поскольку сутью литературы является не повествование, а магия, способность в читателя вставить свои глаза, способность писателя вставить свои глаза читателю, в этом смысле Сорокин действительно более писатель, чем почти все его современники. Он не просто гениальный стилизатор. Ну, как гениальный? Иногда он стилизует очень хорошо, под Платонова, например. Под Льва Толстого это труднее, у него уже не очень получается. Да, под Пелевина не получилось вовсе.

Но как бы то ни было, он умеет заставить читателя какое-то время видеть в мире только абсурд, ужас, репрессию, обсессию и вот это уродство. Думается, применительно к советской, постсоветской реальности девяностых годов он был не так уж и неправ. Другое дело, что попытки Сорокина сконструировать собственные сюжеты, например, в «Ледовой трилогии», как правило, приводят к тому, что он изготавливает велосипед. Но когда он разбирает чужие велосипеды, ему нет равных.

Впрочем, одна блестящая удача, рассказ «Белая лошадь», была у него уже и в XXI веке. Но при всём при этом как бы мы к Сорокину ни относились, по крайней мере, за одно надо быть ему благодарным. Лучшего способа преодоления советских и постсоветских неврозов, пожалуй, всё ещё нет. Я не говорю уже о том, что и «Сердца четырех» оказались бессмертны, потому что все эти типажи ― и мальчик, и Ребров, и Штаубе, и Оленька ― продолжают своё триумфальное шествие по реальности.

Более того, как в текстах недавнего юбиляра Стивена Кинга, которого мы от души поздравляем, они преследуют писателя. Когда «Наши» пришли травить Сорокина под его окно ― это «Сердца четырех» пришли к нему, это Оленька и Сережа под руководством Реброва и Штаубе пришли выразить негодование своему создателю. Думаю, что это самая высокая литературная награда, которая может быть.

Последний роман Сорокина («Манарага»), как и предпоследний («Теллурия»), меня ничем, собственно, не удивил. Последние мои теплые впечатления от Сорокина связаны с повестью «Метель», повестью теплой и неожиданно сентиментальной. Там вот эти лошадки маленькие, да, и доктор. Там много придумано хорошо. Она, конечно, сознательно вполне стилизована под «Хозяина и работника» толстовского, но, стилизуясь под Толстого, всегда становишься, как он, могуч и сентиментален.

Для меня последняя удача Сорокина ― это вот эта вещь. Что касается «Дня опричника», такого транспонированного под современность Алексея Константиновича Толстого с «Князем Серебряным», тоже мне кажется эта вещь в некоторых отношениях пророческой: «Скажем, что же будет, будет ничего». В других ― всё-таки фельетонной, в-третьих, замечательно изобретательной, потому что сцена запуска рыбки в вену ― это, конечно, блистательно, это очень хорошо придумано.

Теллуровый гвоздь в «Теллурии» уже кажется мне несколько более примитивным. Мне вообще кажется, что чем Сорокин безумнее, тем он лучше. Когда он совершенно отвязывается от реальности, тут получается что-то блестящее. В этом смысле «Манарага» никаких блестящих новшеств не сулит. Я жду от Сорокина (и верю, что дождусь) большого и очень страшного романа, который, безусловно, вернет нам в каком-то смысле «Сердца четырех», но на новом уровне.

Правда, одно уже Сорокин действительно заслужил. Уже девяностые годы, а отчасти и нулевые ― это его эпоха, ничего не поправишь. Правда, это и эпоха Пелевина тоже, но, как известно, комбинация наркотиков всегда действует сильнее, что что-нибудь одно. Поэтому, увлекаясь Пелевиным, я советую вам всё-таки иногда перечитывать, как я перечитываю, и Сорокина, чтобы вы напомнили себе, на каком зыбком и кровавом фундаменте стоит мир.

Ну а в следующий раз мы поговорим ещё об одном каноническом авторе девяностых ― о Людмиле Петрушевской.

tvrain.ru

Александр Шаров Смерть и воскрешение А. М. Бутова», 1984 год

Добрый вечер, дорогие друзья. 1984 год в цикле «Сто лет — сто книг», и мы поговорим сегодня об Александре Израилевиче Шарове, моем любимом писателе. Это год его смерти, именно в этот год, ровно за день до смерти, Шаров поехал к машинистке и забрал у нее перепечатанную рукопись своей последней книги, романа «Происшествие на новом кладбище, или смерть и воскрешение Бутова».

Роман этот тридцать лет лежал в столе, потом сын Александра Шарова, известный писатель и историк, друг мой, Владимир Шаров, сумел после долгих попыток напечатать эту рукопись и представил ее на Московской ярмарке non/fictio№, где она была благополучно распродана за два дня. И вы ее сегодня вряд ли найдете, а если где-то найдете, то, наверное, в каком-нибудь из Букинистов или в интернет-распродажах, в интернете текста нет. И объяснить вот этот запоздалый феномен популярности Шарова очень трудно.

У него вообще странная была судьба. Александр Израилевич Шаров, он же Шера Израилевич Нюренберг, начинал как журналист, и, кстати говоря, до последних дней оставался журналистом, печатал чудесные очерки в «Новом мире» Твардовского. И, кстати говоря, первый фундаментальный очерк о Корчаке, великом польском педагоге, написан был Шаровым, после этого Корчак стал одной из главных фигур советского пантеона, не только педагогического, но и военного.

Шаров освещал полярные экспедиции, писал очерки об ученых, о биологах, о минералогах, много о ком. Но начиная с пятидесятых, побыв военным журналистом, он начинает постепенно публиковать рассказы и повести.

Я вообще очень высоко ставлю Шарова как прозаика, хотя прославился он как сказочник, сказочник-фантаст. Я думаю, лучший советские сказки писал он. Но просто, чтобы, знаете, немножко представлять контекст, из которого он вырос. Шарова знают сейчас хорошо, его знают гораздо лучше, чем в последние годы жизни, и уж, конечно, лучше, чем в эпоху вынужденного постсоветского забвения, когда его не переиздавали. Сейчас он модный сказочник, его книги невозможно купить. Но корни, начало его работы помнит мало кто.

Значит, первый его рассказ, который привлек внимание, и который, я помню, совершенно поразил меня, был «Легостаев принимает командование». Там довольно занятная история, во всяком случае, для советского пятьдесят четвертого года очень занятная. Там бухгалтер, начальник финчасти дивизии, которая после победы расформировывается, узнает, да он и так знает, что живет мальчик, сын одного из командиров полков, убитых незадолго до конца войны, этому мальчику отсылают денежное довольствие.

Ну, а теперь дивизия расформирована, и он останется единственным, кто будет этому мальчику что-то отсылать. И он ему отсылает деньги, а при этом пишет ему письма. А поскольку мальчик не знает, что дивизия расформирована, он в этих письмах ему пишет все новости, и он боится ему признаться, что дивизии больше нет. Он пишет, что такой-то солдат поощрен на стрельбах, а такой-то нерадивый солдат, наоборот, получил взыскание и теперь исправляется. Пишет какие-то новости, репортажи целые с учений, и дивизия продолжает существовать только в его письмах к этому ребенку.

И вот так проходит год, и потом он неожиданно получает письмо от этого мальчика, что он сбежал из дома и едет к нему, в эту дивизию, потому что там его единственный настоящий дом, и он хочет туда. И заканчивается этот рассказ стоянием Легостаева на платформе, когда он ждет прибывающего поезда, и поезд вот уже подходит, и он не знает, как этому мальчику скажет, что дивизии больше нет, сможет ли ему вот этот ребенок простить крушение своего мира.

Это написано, кстати, было довольно сильно, особенно сильно, смешно, грустно, трогательно были описаны эти писательские потуги Легостаева создать образ расформированной дивизии. Вот этот человек, творящий заново упраздненный мир, это очень по-шаровски.

Надо сказать, кстати, что шаровские ранние сказки, такие, как замечательный памфлет «Остров Пирроу», напечатанный Аркадием Стругацким в сборнике фантастики, они сразу поражали мастерством, зрелостью, готовностью. Это и понятно, он же начал печатать свои фантастические вещи, когда ему было уже здорово за пятьдесят, когда он уже напечатал роман о биологах «Я с этой улицы», когда он написал, напечатал несколько замечательных, сказочных и не сказочных, повестей, в том числе вполне серьезную, реалистическую повесть «Хмелев и Лида», одну из самых сильных повестей шестидесятых годов. Там, представляете, тоже какая история, как человек сумел в 1964 году в сборнике «Дети и взрослые» об этом рассказать.

Там майор Хмелев, у которого перебит позвоночник, в госпитале, он одинокий, его некому забрать, и санитарка Лида, такая книжная немного, такая идейная, желая совершить подвиг, забирает его к себе. А она его не любит же, и она начинает медленно его ненавидеть. И он ее не любит, потому что она сухая такая, абстрактная немножко, и он чувствует эту нелюбовь. И единственное его утешение это мальчик Алеша, которому он вырезает мельницы деревянные.

И вот этот страшный мир насильственного подвига, история о том, что нельзя никого насильственно облагодетельствовать, как она проскользнула в советскую печать, я совершенно не помню, но для меня, я помню, повесть «Хмелев и Лида» была в свое время большим откровением.

Но любил я больше всего шаровские сказки. Конечно, его совершенно волшебную сказку «Приключения Еженьки и других нарисованных человечков», которую вы все помните, когда там идет художник по лесу зимой, и вдруг слышит такой жалобный лепет: «Простите, пожалуйста, я замерзаю». Берет ежика, ежа-ежище-черный носище, отогревает этого ежа, а еж превращается в набор волшебных карандашей, и все, что ни нарисуешь этими карандашами, то оживает.

Невероятная сказка Шарова, которую до сих пор я не могу без слез читать. Помню, я своему ребенку ее читал вслух, младшему, и слезами давился, это, конечно, «Мальчик Одуванчик и три ключика», причем Андрей, слава богу, тоже оказался мальчиком восприимчивым, и потребовал больше ему никогда, ни при каких обстоятельствах эту сказку не читать, потому что она, правда, ужасная.

Тут надо, понимаете, что объяснить, Шаров был другом ближайшим Галича, Гроссмана и Платонова. Более того, он был собутыльником Платонова, а выдержать это мог не всякий. Да, Шаров попивал, как многие тогдашние интеллигенты. И вот обратите внимание, что самые невыносимые, самые слезные сказки, может быть, в советской, может, в русской, а может, и в мировой литературе, это сказки Платонова и Шарова.

Они самые сентиментальные и самые жестокие, потому что они понимали, как Андерсен, что детская сказка должна быть жестокой, понимаете, она иначе ребенка не прошибет. У ребенка есть такой своего рода желточный мешок, как у малька, такой запас витальности и оптимизма. И чтобы ребенка прошибить, надо бить его очень сильно, и вот такие сказки Платонова, как «Разноцветная бабочка», «Восьмушка», «Цветок на земле», вот я не понимаю, как можно «Разноцветную бабочку» читать и не заплакать, это невероятная сила.

И вот у Шарова, вот этот мальчик Одуванчик, его зовут Одуванчиком из-за его большой пушистой светлой головы, у него бабушка, старая черепаха. Мы, кстати говоря, почему-то совершенно не удивляемся тому, что у мальчика нет родителей, а есть бабушка, старая черепаха. Бабушка действительно похожа на черепаху, в сказке бывают такие осуществления метафор.

И вот эта черепаха ведет его на поляну, раз в жизни, когда мальчику исполняется семь лет, его надо привести на поляну, и там ему на этой поляне жуки, жуки-кузнецы, выковывают три ключика — изумрудный, рубиновый и бриллиантовый. И он с этими тремя ключиками идет в путешествие. Я вам ее рассказывать не буду, чтобы не разреветься в эфире, но очень плохо все кончается. Плохо потому, что он не те вещи стал этими ключиками отпирать!

Вот он идет там, и видит девочку, у девочки на шее красный замочек, и она ему улыбается. Но рядом стоит рубиновый сундук с драгоценностями, и он вместо того, чтобы отпирать замочек девочки, он отпер сундук, и девочка исчезла. А в сундуке оказались красные жуки. Метафора очень простая, и все дальше очень просто.

Там гениальная же сцена, когда в финале мальчик видит колючую проволоку, концлагерь видит, колючую проволоку, и бледные люди в серых, похожих на пижамы, ужасных робах, машут ему, кричат «Спаси нас!», но рядом стоит сундук с бриллиантами, и мальчик отпирает сундук с бриллиантами, а невидимые люди исчезают, и их крики затихают. Это вообще довольно храбрая по тем временам сказка. А финал невероятный, когда самому повествователю надо вести сына ночью на эту поляну, и он слышит звон этих молоточков и наковален, и жуки куют вот эти ключи, он слышит их песню. И вот эта последняя фраза «Каким-то ты вернешься домой, мой мальчик», без всякой уверенности.

Жуткое дело, я когда Андрюхе это читал, я помню, как его она не то что растревожила, а испугала, понимаете. И Шаров умел напугать, у него были замечательные сказки «Звездный пастух и Ниночка», «Человек-горошина и Простак», сказки, которые ребенку не сулят легкой жизни, которые не сулят ему счастливых концов. Но действовало это поразительно. Он такой, действительно, Шаров сентиментальный, в лучших традициях хорошей советской литературы, но жестокий. И это всегда действовало очень выпрямляюще.

Что касается последнего романа, понимаете, когда я его читал, я все время не мог понять, как книга такой мощи тридцать лет лежала в столе. Мы все бегали, говорили, где литература, нет литературы. А эта книга лежала, и никто не хотел ее печатать. И понадобилось Владимиру Шарову стать знаменитым писателем, понадобилось России выбраться кое-как из девяностых, чтобы вот это удивительное произведение нашло своего издателя.

Чтобы оценить и понять литературу советскую передперестроечную, надо читать, конечно, именно «Происшествие на Новом кладбище». Что там происходит? Там советская загробная жизнь, загробная жизнь советского человека. Советский человек, Бутов, он не заметил, что умер. Он поехал за телевизором, потому что ему надо было купить дефицитный телевизор, и он поехал, и его купил, привез его домой, а дома никто не рад, никто не реагирует.

И мы уже начинаем по крошечным сдвигам понимать, что это не реальность, что уже он попал в другой мир. И он тогда бросил все, разругался с семьей, сел на какой-то автобус, и этот автобус вывозит его из города. И за городом он вышел на последней остановке, присел на какой-то холм, и тут мы понимаем, что это его могильный холм.

Таким образом, кстати говоря, сдвиг происходил очень во многих текстах, фильмах тогдашних, человек сел на трамвай и выехал в другую жизнь. Такое происходило у Катерли в «Зелье», такое было, скажем, у Данелии в «Слезы капали», это вот выход, неожиданный выход в другой мир через самую будничную дырку, через самую обычную дверь. 

И вот начинается загробное бытие Бутова, он начинает вспоминать свою жизнь. Вспоминает он то, о чем тогда и думать и писать было не принято: как спасаясь от репрессий, а у него на работе арестовали всех, и он неизбежно следующий, он начинает странствовать по России, нанимается то вальщиком леса, то бетонщиком, путешествует среди чужих, незнакомых людей, такое долгое странствие. И в этом странствии, в этом самоспасении Бутов постепенно утрачивает себя, и, вспоминая свою жизнь, он с трудом находит эпизоды, в которых он был человеком, в которых он действовал самоотверженно, в которых он помнил о других.

Вот в основном все действия Бутова — это мытарства, это почти посмертные шатания по чужой стране. Чужой, потому что чужие люди кругом, и никто не желает его понять, и он не желает понять никого. Он вспоминает, что вся его жизнь была претерпеванием, приспособлением к обстоятельствам, во время которого он безвозвратно утрачивал себя. И только потом, после года примерно вот этих мытарств и воспоминаний, он умудряется вспомнить, что было в его жизни несколько эпизодов бескорыстной помощи, бескорыстной любви, и ему открывается пусть бесконечно долгая, пусть нелегкая, но все-таки дорога в какой-то свет, в какой-то выход.

Сама эта вещь по ее страшному физическому ощущению бесприютности, жизни без опоры, без идеала, без надежды, жизни приспособления, жизни выживания, она не имеет, конечно, себе равных. Она вся выдержана вот в этом колорите сырой глины, по которой герою приходится мытариться. Вот это описание мытарств, оно, пожалуй, единственный раз встречается с такой силой в прозе Пелевина, в его «Девятом сне Веры Павловны» или в «Вестях из Непала». «Вести из Непала», пожалуй, в наибольшей степени, где описаны эти воздушные мытарства души. Это ощущение страшно бесприютной, бесчеловечной жизни.

Но сила Шарова в том, что он нашел синтетический жанр, он сумел написать не совсем сказку и не совсем реалистическую прозу. Он нашел вот именно этот синтез, вот очень свойственную тогдашнему Советскому Союзу полусказку, ощущение такое, как бы уже инобытия. Я вам должен сказать, что это ощущение тогда было, в 1984 году, уже небытием или инобытием сквозило отовсюду. Вот на грани 1985 года все жили в такой реальности, как бы посмертной. И у  Шарова это очень чувствовалось. Реальность, которая истончилась, сквозь которую повевают потусторонние ветерки. Ты поедешь за телевизором, а попадешь на тот свет и этого не заметишь.

И когда я это читаю, я понимаю, что и проза-то русская стояла тогда на пороге огромного качественного скачка. Социальная литература тогда не существовала, а начиналась сильная фантастика, начиналась сильная альтернативная история, у людей появлялись какие-то новые небывалые жанры и догадки.

И вот Шаров умер на пороге свободы, умер, до нее не дожив. Потом долгое время его не перепечатывали, сейчас его проза возвращается активно к читателю. Возвращаются, например, замечательные «Старые рукописи», переизданные совсем недавно. Как они тогда пробились в печать, это представить невозможно. Но вот эта проза его, фантастическая, она выходила в таких, знаете, мягкообложечных разноцветных сборничках фантастики, куда иногда попадали замечательные тексты. И знатоки их знали и любили.

Вот эти «Старые рукописи» — безумно актуальная сегодня вещь. Там герой, ученый, изобрел способ подслушивать мысли животных, и решил начать с того, чтобы подслушать мысли щуки. И вот эта щука, совсем молодая, она еще недавний малек. Он подслушивает ее мысли, а ее мысль одна — я хочу съесть карася, я хочу съесть карася… Ему это довольно быстро надоедает, он думает, ладно, подслушаю я мысли старой щуки, может быть, она умная, может, она помудрела, может, она подобрела с годами. И он включает, и слышит повторяемое с дикой скоростью — я хочу съесть карася, я хочу съесть карася. Щука не думает ничего другого, на эту тему у Шарова не было никаких иллюзий. Именно поэтому его так полезно читать и перечитывать сегодня.

А что касается неизбежного интереса детей к Шарову, потому что он любимый, хотя и печальный, друг детей, я всем рекомендую его волшебную, замечательную книгу «Волшебники приходят к людям», книгу о сказке и сказочниках. Я думаю, что ничего глубже, добрее и печальнее о сказке, да и о жизни, в восьмидесятые годы написано не было. И книжка эта с волшебными иллюстрациями Ники Гольц, была для нас еще одной энциклопедией, еще одним обещанием другой реальности. А собственно, только этим и должна заниматься литература.

А в следующий раз мы поговорим о самом что ни на есть социальном реализме, о повести Валентина Распутина «Пожар».

tvrain.ru

Борис Слуцкий «Время», 1959 год

Быков: Мы начинаем с вами очередную, страшно сказать, 59 лекцию из цикла «100 лет. 100 книг». И говорим, соответственно, о 1959 годе, о книге стихов Бориса Слуцкого «Время». Эта книга переломная. После первой книги Слуцкого «Память», которая усилиями Эренбурга вышла в 1956 году и стала одним из знаков оттепели, прошло три года. За время, которое первая оттепель успела закончиться в 1958 году, а закончилась она еще раньше жестоким подавлением Будапешта, а в 1958-м разнузданной и чрезмерной, избыточной травлей Пастернака, которая по Слуцкому ударила несколько больнее, чем по другим. В результате, я сейчас поговорю об этом подробно, в результате перелома, который в жизни Слуцкого произошел, в 1959 году перед нами оказался другой поэт, и поэтому книга «Время», в отличие от оттепели, во многих отношениях еще розоватой, полной иллюзии, абсолютно легальной памяти, «Время» — это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий. Слуцкий дважды разочарованный. Вот об этом мы сейчас серьезно поговорим.

Он родился в 1919 году, и книга эта вышла в год его 40-летия, когда большинство российских поэтов даже по советским меркам уже считаются зрелыми. Вы знаете, что возраст русского поэтического дебюта — это обычно с книги, советского, по крайней мере, это около 30, потому что рано слишком сформироваться поэту не давали, и даже Вознесенский, о котором мы будем говорить в следующий раз, уже с первыми книгами своими прогремел, когда ему было 27. Так считалось, что надо дать поэту выдержаться, вывариться, но, тем не менее, судьба Слуцкого и по этим меркам запредельно жестка. Опубликовавшись впервые в 1941 году, в марте, 22-летний автор после этого на 10 лет вообще исчезает из печати, очень мало пишет, а печатать его по-настоящему стало можно, конечно, только после 20 съезда. Потому что самая поэтика Слуцкого с основным мейнстримом советской поэзии расходится очень сильно, даже с поэтами поколения ифлийцев, к которому он принадлежал, а он как раз учился в знаменитом институте филологии, истории и литературы, из которого впоследствии сделали Литинститут.

Даже рядом с такими авторами, как, например, Давид Самойлов, его постоянный друг и соперник, или Сергей Наровчатов, тоже поэт военного поколения, или Павел Коган, убитый на войне в 1943-м. Рядом с ними он как-то вызывающе не советско выглядит. Он, кстати говоря, когда делал комплименты поэтам, в частности, о Нонне Слепаковой он так сказал: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского — тоже». Для него это был главный комплимент. Слуцкий, притом, что у него мировоззрение абсолютно комиссарское, он и был на войне 1942 года инструктором политотдела, что не мешало ему ходить в разведку лично и вообще никак он не уклонялся от боевых действий, при всем своем комиссарстве, при всем своем политотдельстве, при всей идейной безупречности своих стихов, он пишет абсолютно не гладко, вызывающе коряво. И об этом очень хорошо сказал все тот же Давид Самойлов: «По струнам из воловьих жил бряцает он на хриплой лире о том, как напряженно жил, чтоб след оставить в этом мире».

Две вещи отличают Слуцкого принципиально от всей военной поэзии и, шире говоря, от поэзии советской. Первая: Слуцкий формально принципиально антипоэтичен. В этом смысле его можно назвать, наверное, самым прямым наследником Некрасова в советское время, потому что он намеренно избегает гладкописи, он принципиально касается тех реалий, которые раньше в стихи ни коем образом не встраивались. Он не боится быть прозаичным, он не боится размышлять на газетные темы. Кстати говоря, это интересно, если в стилистике Слуцкого попробовать написать о чем угодно, хотя бы о прогнозе погоды, это все равно будет считаться, это в каком-то смысле его объединяет с Маяковским, которого он считал своим непосредственным учителем. Потому что если с риторическими приемами Маяковского говорить о чем угодно, хотя бы, не знаю, неважно, в любви вы признаетесь или признаетесь в верности партии, это делается с одними и теми же приемами, одним и тем же голосом, и это всегда убедительно, всегда интересно.

Точно так же и Слуцкий. Его чрезвычайно непосредственная, прозаизированная, очень часто аритмизированная, нарочито аритмичная речь, которая не укладывается даже в традиционный дольник, иногда это звучит просто как газетная передовица, это речь, в которой очень много лексики подчеркнуто не поэтической, она абсолютно противостоит всей советской гладкописи. И вторая вещь, более серьезная, потому что в России всегда традиционно более серьезными считаются вещи, связанные с содержанием, а не с формой. Вторая вещь — это те предметы, те темы, которые Слуцкий выбирает. Его взгляд всегда обращен на самое больное, самое мучительное. Тоже это по-некрасовски. Некрасов о себе сказал: «Мерещится мне всюду драма». Слуцкий принадлежит к людям, которые всегда одержимы чужим страданием, которые не могут спокойно на него смотреть. А он вообще поэт публицистического склада, он говорит о том, что его волнует, совершенно не понимая и не желая понимать и, более того, настаивая на своем праве этого не понимать, что есть предметы поэтические, а есть предметы не поэтические.

Во всяком случае, из сборников, таких как «Память», «Время», впоследствии «Доброта дня», просто надо цитировать, потому что о поэзии же, как вы понимаете, совершенно невозможно говорить теоретически, тут надо приводить конкретные примеры. И вот то, что пишет Слуцкий, например, это я сейчас советские стихи буду цитировать, это то, что было напечатано, например, в том же самом сборнике «Время»:

Вы не были в районной бане

В периферийном городке?

Там шайки с профилем кабаньим

И плеск,

 как летом на реке.

 

Там ордена сдают вахтерам,

Зато приносят в мыльный зал

Рубцы и шрамы - те, которым

Я лично больше б доверял.

 

Там двое одноруких

 спины

Один другому бодро трут.

Там тело всякого мужчины

Исчеркали

 война

 и труд.

 

Там по рисунку каждой травмы

Читаю каждый вторник я

Без лести и обмана драмы

Или романы без вранья.

 

Там на груди своей широкой

Из дальних плаваний

 матрос

Лиловые татуировки

В наш сухопутный край

 занес.

Там я, волнуясь и ликуя,

Читал,

 забыв о кипятке:

"Мы не оставим мать родную! "-

У партизана на руке.

 

Там слышен визг и хохот женский

За деревянною стеной.

Там чувство острого блаженства

Переживается в парной.

 

Там рассуждают о футболе.

Там

 с поднятою головой

Несет портной свои мозоли,

Свои ожоги - горновой.

 

Но бедствий и сражений годы

Согнуть и сгорбить не смогли

Ширококостную породу

Сынов моей большой земли.

 

Вы не были в раю районном,

Что меж кино и стадионом?

В той бане

 парились иль нет?

Там два рубля любой билет.

Теперь вопрос к аудитории: на какие классические стихи гораздо более знаменитого, и, в общем, риску сказать, более масштабного поэта это больше всего похоже? Конечно, да, это Пастернак «На ранних поездах», и это, если когда-то Лидия Чуковская называла Пастернака попыткой переиграть Блока в мажоре, то это попытка переиграть Пастернака на саксофоне или на каком-то еще менее культурном, более народном инструменте. Я бы даже рискнул сказать — на балалайке. Это страшно, конечно, звучит. Давайте признаемся себе, что это стихи плохие, ну плохие, и по множеству параметров плохие они, прежде всего, потому что они межеумочные. В них удивительным образом сочетается прицельная зоркость взгляда, абсолютно прозаическая, масса жестких и очень своевременных деталей, очень четких, действительно, кто еще упомянет, что у партизана татуировка «Не забуду мать родную» совершенно матерная? А кто еще с такой жесткостью и с такой пристрастностью опишет эти изуродованные мужские тела, когда двое одноруких друг другу спины трут? Это страшная такая неореалистическая панорама, и среди всего этого: «Ширококостную породу сынов моей большой земли» — то, что легко прозвучало бы у Луконина, у Щипачева, у поэтов абсолютно второго ряда при всей их субъективной честности.

Плохие это стихи именно потому, что в них еще есть очень несвойственная Слуцкому такая комиссарская гордыня: а я парюсь в этой бане, где два рубля любой билет, а вы в той бане парились иль нет? А что плохого, если человек не парился в этой бане, если он моется в индивидуальной ванне? Нет, вот такой страшный комиссарский вопрос: «Ты записался б добровольцем? В той бане парились иль нет?». Но чего нельзя отрицать? Это новая лексика, безусловно, и это новое зрение, потому что это человек, который увидел массу трагических, страшных вещей, о которых не принято говорить, от которых принято отводить глаза. А Слуцкий не отводит, Слуцкий прицельно смотрит на то, что больше всего травмирует.

Еще, пожалуйста, пример из той же книги, стихи, посвященные Ольге Берггольц, и, кстати говоря, уже не такие плохие, но тоже, в общем, чудовищно, как это ни ужасно звучит, чудовищно фальшивые. И вся фальшь, она из-за одной строчки, которую вы сейчас легко различите.

Все слабели, бабы - не слабели,-

В глад и мор, войну и суховей

Молча колыхали колыбели,

Сберегая наших сыновей.

 

Бабы были лучше, были чище

И не предали девичьих снов

Ради хлеба, ради этой пищи,

Ради орденов или обнов,-

 

С женотделов и до ранней старости

Через все страдания земли

На плечах, согбенных от усталости, (что бы, вы думали, они пронесли?)

Красные косынки пронесли.

Это Слуцкий, понимаете, две совершенно отличные строфы ради такого пшика в конце. Но для него действительно красные косынки были символом комиссарской юности и благородной честности, и ничего не поделаешь, вот он так видел мир. Хотя советской плоской морали нигде в его стихах нет, но советский бантик на эти стихи, тем не менее, повязан.

А теперь смотрите, что он писал одновременно. Это действительно, пожалуй, наиболее занятно, что в то самое время, когда выходил сборник «Время», который и то по тем временам считался ослепительно храбрым, Борис Слуцкий писал творение «Баллада о догматике», которое в этот сборник не включено и напечатано было гораздо позже.

— Немецкий пролетарий не должóн! —

Майор Петров, немецким войском битый, (потрясающее признание для стихов 1960 года)

ошеломлен, сбит с толку, поражен

неправильным развитием событий.

 

Гоним вдоль родины, как желтый лист,

гоним вдоль осени, под пулеметным свистом

майор кричал, что рурский металлист

не враг, а друг уральским металлистам.

 

Но рурский пролетарий сало жрал,

а также яйки, млеко, масло,

и что-то в нем, по-видимому, погасло,

он знать не знал про классы и Урал.

 

— По Ленину не так идти должно! —

Но войско перед немцем отходило,

раскручивалось страшное кино,

по Ленину пока не выходило.

 

По Ленину, по всем его томам,

по тридцати томам его собрания.

Хоть Ленин — ум и всем пример умам

и разобрался в том, что было ранее.

 

Когда же изменились времена

и мы — наперли весело и споро,

майор Петров решил: теперь война

пойдет по Ленину и по майору.

 

Все это было в марте, и снежок

выдерживал свободно полоз санный.

Майор Петров, словно Иван Сусанин,

свершил диалектический прыжок.

 

Он на санях сам-друг легко догнал

колонну отступающих баварцев.

Он думал объяснить им, дать сигнал,

он думал их уговорить сдаваться.

 

Язык противника не знал совсем

майор Петров, хоть много раз пытался.

Но слово «класс» — оно понятно всем,

и слово «Маркс», и слово «пролетарий».

 

Когда с него снимали сапоги,

не спрашивая соцпроисхождения,

когда без спешки и без снисхождения

ему прикладом вышибли мозги,

 

в сознании угаснувшем его,

несчастного догматика Петрова,

не отразилось ровно ничего.

И если бы воскрес он — начал снова.

Это феноменальное стихотворение для 1960 года по множеству параметров, прежде всего, потому, что здесь Слуцкий разбирается на страшной глубине с невероятным бесстрашием и с собственным своим догматизмом, который много раз ломался под действием эпохи, и всякий раз отстраивался заново. Удивительные стихи, но тогда, конечно, Слуцкий их напечатать не мог. Однако в сборнике «Время» есть стихи подобные, и интонации сборника «Время», они уже новые, другие, постоттепельной иллюзии в них нет. Что же произошло? Произошла интересная, на самом деле, штука. Двумя главными поэтами оттепели были Слуцкий и Мартынов. Задолго до всяких кумиров эстрады, еще одного надо, пожалуй, назвать, Смеляков, но Смеляков все-таки был гораздо менее известен, а задолго до эстрадных кумиров, задолго до стадионов, задолго до Евтушенко, Матвеевой, Ахмадулиной, задолго до всех этих блистательных образцов, задолго до Кушнира и Чухонцева, тем более, и уж Бродского подавно, двумя главными кумирами оттепели были два поэта, принесшие новую интонацию.

Это были Слуцкий с его грубыми действительно, новыми абсолютно, другой фактуры, занозистыми стихами. И Мартынов, чьим слогом тоже можно говорить о чем угодно, потому что это новая непосредственная интонация, интонация, отчасти идущая от научной поэзии, от Брюсова с его манерой просто говорить о сложном, отчасти, конечно, от русского авангарда, которого Мартынов был любитель. Это были два новых способа говорения, и они похожи иногда были настолько, что раннего, условно раннего, первые публикации Мартынова и Слуцкого можно перепутать. Это попытка поэзии без пафоса. И с этими людьми случилось страшное событие: 31 октября 1958 года они оба выступили против Пастернака, выступили на писательском собрании. Слуцкий говорил об этом: сработала партийная дисциплина. Евтушенко молодой тогда совсем, но он был на «ты» со Слуцким, потому что Слуцкий очень охотно помогал молодым поэтам, комиссарил над ними. Евтушенко ему сказал: «Боря, если ты все-таки решишься говорить, постарайся правильно расставить акценты». «Не беспокойся, - сказал Слуцкий своим высоким комиссарским голосом, - акценты будут расставлены».

И он сказал, в общем, за эти три минуты, что он провел на трибуне, три минуты, сломавшие его биографию, он ничего особенного не сказал, он сказал просто, что шведы знают о России, главным образом, по Полтавской битве, и они не понимают, кого награждают, может быть, оно так и было. Во всяком случае, Нобелевская премия Пастернака вызывала у Слуцкого очень большую, очень горячую нелюбовь, не скажу ненависть, но протест. С чем это было связано? Да с тем, что всем поэтам, которых оттепель вывела в первые ряды, казалось, мы стоим на пути демократизации, у нас сейчас все становится хорошо, и если сейчас эту оттепель прервать, разрознить, разозлить начальство, подсечь, грубо говоря, этот прогресс, то это предательство. Ведь сейчас все движется в правильном направлении, зачем же в это время играть на руку нашим идейным противникам?

Все люди, которых вынесла первая оттепель в первые ряды — Галина Николаева, автор «Битвы в пути», Мартынов, автор только что напечатанных стихов, когда-то отсидевший за членство в сибирской организации молодых авторов, Слуцкий, который едва не загремел во время антисемитской кампании 1949 года — все эти люди выступили против Пастернака. Как это объяснить? И Сергей Смирнов, тоже главный разоблачитель сталинизма, который в это время вдруг выступает против Пастернака. Смирнов, который первым написал о Брестской крепости, который первым начал разоблачать массовую ложь о войне. Это все были чистейшие люди, и все они защищали свою половинчатую полусвободу, свою оттепель, через которую так решительно перешагнул Пастернак. Больше того, когда Пастернак предложил «Доктора Живаго» в альманах «Литературная Москва», ему сказали, во-первых, книга велика, а, во-вторых, сказали ему: «Эта книга сейчас разрешена быть не может». На что Пастернак ответил гениально, с великолепной беспечностью: «Сейчас надо печатать только неразрешенное, все разрешенное уже напечатано». Это совершенно верно.

Но эти люди, люди 1957-1958 годов, они верили в свою жалкую половинчатую оттепель и не желали сдать ни шагу. Они были уверены, что уж теперь-то, наконец, российская литературная свобода, советская литература пойдет по правильному пути, и, конечно, они были уверены, как Слуцкий, кстати говоря, как уж точно Смеляков, как Мартынов, они свято верили в ленинизм. Они думали, что сталинизм — это такие переборы и загибы, отдельные ошибки, а вот после Сталина настанет свобода. Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества.                                                       

Но чего он категорически не принимал и что он страшно осудил, так это попытки эту мечту реализовать, потому что они были бесчеловечны, а Слуцкий был, прежде всего, человечен, гуманистичен, сострадателен. И отсюда грубоватость его манеры. Он пытается говорить на человеческом языке, а не на языке лозунгов. Я думаю, что этот страшный разлом, это страшное несоответствие между гуманизмом и коммунизмом, в конце концов, его к безумию и привело. Но надо сказать, что Слуцкий — вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже как Батюшков воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже как Батюшков долго страдал от мучительных головных болей. Головные боли эти продолжались с 1945 по 1948 и были настолько интенсивными, что он перенес две трепанации черепа, ничего не давшие ему. Просто как-то сами собой вдруг они прошли в 1948-м неожиданно. А он к стихам вернулся только в 1950-м, потому что он практически 6 лет не мог писать. У него есть об этом подробные стихи, тоже очень страшные и откровенные.

Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его, в конце концов, съела. Кстати, когда говорят, что он сошел с ума из-за жены, из-за смерти ее. Когда он после смерти Тани за 3 месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда — это…я не думаю, что это так. Я думаю, что причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз заслоняла от этой трагедии всегда, а трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог со своими идеалами порвать и не мог их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием. У него есть одно стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но все-таки религиозность:

Завяжи меня узелком на платке.

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и на черный день,

Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?

Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий — действительно, поэт для той эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой реальностью. И, действительно, он — великий, как это ни странно, великий утешитель, потому что утешает ведь не то, когда говорят, что все прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то, безусловно, хорошее. И вот трагедия человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты — это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого. Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснен, и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:

Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.

Самому удивительно, до чего же тихи.

Чтоб дорога прямая привела их к рублю,

Я им ноги ломаю, я им руки рублю.

Поэтому его стихи, выходившие тогда — это, действительно, следствие страшного насилия над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер, когда Юрий Болдырев начал печатать в Перестройку его посмертные найденные в черновиках больше 3-х тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули — какой перед нами был поэт. И трехтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому что надо с этим образцом сверяться. Собственно, когда Слуцкого хоронили, ужас был…замечательные стихи написал тогда Дмитрий Сухарев, один из его учеников. Слуцкий 8 лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего нового не писал, говорил, что он сошел с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто не мог больше писать. Но вот когда Слуцкого хоронили, Сухарев написал:

Дело злое — похоронная страда,

А за тучами должно быть небо синее,

Только кто его увидит и когда?

И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было. И вот напоминанием об этой трагедии нам остается книга Слуцкого, разочарованного сначала в советском проекте, потом в оттепели, а потом и в самом себе. Неслучайно писали Стругацкие, что пока себя не уничтожишь — не начнешься. В следующий раз мы поговорим о судьбе гораздо более радостной, о судьбе Андрея Вознесенского и его поэтической книге «Мозаика».

tvrain.ru

Михаил Веллер «Хочу быть дворником», 1982 год

Расшифровка лекции:

Дорогие друзья, здравствуйте. У нас в эфире 1982 год. В проекте «Сто лет — сто книг» мы добрались до декабря 1982 года, когда в Таллине вопреки всем вероятностям и невероятностям бабахнула книга Михаила Веллера «Хочу быть дворником». Надо вам сказать, что Веллер не просто жив, а активен из всех авторов, о которых мы говорим, он, пожалуй, единственный, кто до сих пор еще сохраняет влияние в литературе, и более того, оно растет.

Будучи младшим другом Веллера, его постоянным собеседником, я очень хорошо помню впечатление от 1983 года, когда к нам на журфак, тогда я еще учился в школе юного журналиста, привезли из Таллина книгу «Хочу быть дворником». Впечатление было ровно такое, как сам Веллер пишет, когда он эту книгу увидел, он так был потрясен ее выходом, а ее переносили, она в плане стояла на декабрь, фактически появилась в январе 1983 года.

Никто не верил, что она выйдет, ее резали, чистили, сокращали. Ради того, чтобы ее издать и легализоваться в литературе, он уехал из Ленинграда в Таллин, работал там кем случалось, вплоть до того, что клал камин будущему министру культуры Эстонии. И когда он увидел эту книгу, радость его была такова, что немедленно перешла в депрессию. Он два месяца лежал дома, не выходя, питаясь водой, хлебом, кефиром, и все еще не в силах был понять, что же ему теперь делать.

Действительно, бомба. Что произошло? «Хочу быть дворником» — это абсолютно авангардное произведение, при этом лишенное такой обычной модернистской российской подпольности, и довольно веселое. Это книга рассказов, новелл, написанных самыми разнообразными способами, как бы демонстрируя всю авторскую эквилибристику, всю способность автора писать рассказы так-сяк и эдак. У Веллера, собственно, диплом был по типам композиции рассказа: композиция крученая, композиция обратная… Ну, там вообще максимум авангардных приемов, которые возможны. Вот он их и демонстрирует.

При этом, конечно, большой ошибкой было бы думать, что книга Веллера была отважна только в формальном отношении. Почему я говорю о том, что конвергенция была возможна? Потому что Советский Союз тихо-тихо, но начинал осваивать западные, вообще модернистские приемы. Кстати говоря, все помнят гениальные мультфильмы, и эстонские, и киевские, и грузинские, все помнят республиканский кинематограф, все помнят опять-таки республиканские, довольно прорывные по тем временам фильмы, которые в центре были бы невозможны. Ну и, конечно, все помнят Энна Ветемаа или Гранта Матевосяна, или Нодара Думбадзе, которые умудрялись на окраинах страны писать о том, о чем в центре было нельзя.

Веллеровская книга, конечно, довольно авангардна по своему оформлению, по своей фабуле. Там замечательная попытка построить рассказ по схеме Акутагавы «Колечко», или легендарный, замечательный рассказ «Кошелек».

Помните, когда герой нашел кошелек, а в этом кошельке всегда прибавляется денег, но непонятно, по какому закону прибавляется. За добрые дела кошелек ему не платит иногда ничего, за злые тоже иногда не платит. Иногда там появляются огромные суммы, а иногда никакие, непонятно, из-за чего. А проблема в том, что он платит ему за зависимость, за его привязанность к кошельку. И тогда герой выбрасывает кошелек в окно, а дальше следует замечательная фраза, когда на следующий день он вернулся с работы, кошелек со сломанной ногой сидел в кресле и встретил его негодованием — вот это замечательный такой ход.

А дальше этот кошелек преследует его везде: герой улетает на самолете, а в кресле рядом с ним оказывается кошелек. Вот множество таких абсурдных замечательных метафор. Или прелестный рассказ «Разные судьбы», в котором летят рядом капитан и генерал, майор и генерал, окончившие одно училище, но помнят они, как выясняется, абсолютно разные вещи, потому что судьба кладет обратный отсвет на память. И они, спавшие на соседних койках, не помнят и не узнают друг друга. Вот это потрясающий рассказ. Ну и «А вот те шиш», замечательная история.

Но как несмотря на всю авангардность, весь абсурдизм этих рассказов, несмотря на всю их абсолютно ударную силу, великолепный лаконизм, известно, что рассказ «Лодочка» сначала содержал восемь страниц, всю биографию главного героя, а потом содержал десять строк в конечной редакции, потому что лодочка, плывущая по черной глади ленинградского пруда среди сухого серебра оград была листком из автобиографии типичного советского жителя, и все его великое революционное прошлое кончилось жалкой пенсией, превратилось вот в эту лодочку на черной глади.

Но несмотря на весь авангардный посыл этого сборника, несмотря на всю изобретательность оформления его, оформление этих сюжетов, конечно, смысл его был не в этом. Уже тогда в рассказе «Кнопка» Веллер начинает строить свою теорию, теорию, которая сейчас носит название энергоэволюционизм, которая принесла ему и бурную ругань, и аристотелевскую медаль в Греции, и славу, и негодование.

Теория эта заключается вот в чем. Когда-то Веллер поставил перед собой довольно простой вопрос — почему, если человек знает, что такое добро и зло, он все равно любит делать сознательное зло? И ответил. Человек стремится не к добру и не ко злу, а к максимальному диапазону эмоций, ему хочется совершать максимальные действия, отсюда следует довольно простая лемма, что главная задача человека — это сначала уничтожить мир, а потом пересоздать его.

Вот когда эта теория, открытая тридцатилетним Веллером дождливой летней ночью, стала обрастать художественной плотью, стала превращаться в рассказы, выяснилась великая опасность этой теории, потому что она действительно отрицает очень многие социальные или гуманистические человеческие стремления. Попробуйте сказать человеку, что он стремится не к добру, попробуйте ему объяснить, что он стремится к максимальному эмоциональному диапазону.

Кстати надо сказать, что книга «Хочу быть дворником» содержала в себе весь этот эмоциональный диапазон. Там были рассказы дико смешные, абсурдные, страшные, невероятно грустные, как например «Паук» или «Апельсины», это была такая эмоциональная радуга, если хотите. Что еще важно было очень в этой книге, там проводилась одна из заветных веллеровских мыслей, этим рассказом книга открывалась, что главное в жизни — это напор, энергия, сила стремления. Вот он вспоминал деда своего, который, вытащив зубами гвоздь, сумел из сарая, где его держали перед расстрелом, сбежать, выкопаться, и со связанными руками убежал. Вот этот гвоздь, вытащенный зубами, он очень запоминался.

Почему книга так действовала? Тогда всем казалось, ничего сделать нельзя, невозможно, а вот Веллер взял и сделал. И доказывает, если каждый будет долбить камень с энергией, энергия — главное в жизни, экспансия, энергия, все получится. И вот у него получилось.

Участник семинара Стругацкого в Петербурге, один из любимых учеников Бориса Натановича, но при этом человек, у которого, казалось бы, на лбу стояло клеймо, что этого здесь не будут печатать никогда, человек с еврейским происхождением и еврейской фамилией, не имеющий в литературе никаких связей, майорский сын, с детства кочевавший по полигонам, сын майора медицинский службы, Веллер поехал в Эстонию и издал эту книгу. Я помню, когда в 1983 году его молодые читатели держали эту книгу в руках, они не понимали, как это возможно. А это возможно. Взял и сделал.

Точно так же Веллер в восьмидесятые годы, провинциальный таллинский автор, привез в Москву «Легенды Невского проспекта» и через год проснулся автором абсолютного бестселлера, который продавался на всех углах и принес ему московскую квартиру и благосостояние. Как это вышло? Взял и написал, понял то, что нужно. Взял и написал «Приключения майора Звягина», роман, который при всей спорности его посыла, стал для миллионов людей учебником жизни. Сказал и сделал.

И вот этот пафос делания, этот пафос «сделай или сдохни», дословная цитата из Веллера, он почему-то в 1982-1983 году стал жутко актуален. Среди сплошного болота позднезастойной жизни появился какой-то световой кристалл, который не желал с этим болотом мириться. Свечой эту книгу запустил, и она была услышана. Понимаете, вот это очень важно, потому что на самом деле перестройка началась гораздо раньше 1985 года, 1986 года, и подавно, 1991 года.

Появились люди, не желавшие мириться с маргинальным статусом. Получились люди с девизом «Надежда в Бозе, а сила в руце!», надпись на мече гетмана Мазепы, это эпиграф к веллеровскому «Звягину». Появились люди, которые на вопрос о смысле жизни в легендарном тогдашнем веллеровском рассказе «Правила всемогущества» отвечали очень просто: «В чем смысл жизни? Сделать все, что можешь». И пока еще лучшего ответа на этот вопрос никто не дал.

Хотя, конечно, теперь уже Веллер более известен, как автор философских трудов, политологической «Кассандры», философского «Все о жизни», как теоретик. Он редко пишет сейчас художественные тексты, последним таким был его роман «Бомж» три года назад, но всем его настоящим поклонникам он помнится прежде всего как революционер в жанре новеллы. Короткой, ослепительной, хитро придуманной, с внезапным финалом, с густой лексикой, без единой паузы новеллы, которая взрывает читательское сознание.

Вот он вколол нам эти свои двадцать уколов оптимизма, бодрости, здоровой ярости, и после этого жить по-прежнему стало нельзя. Это нам лишний раз доказывает, что в каком бы положении ты ни был, где бы ни жил, каковы бы ни были твои стартовые возможности, если ты поймешь, что у тебя нет иного выбора, ты перевернешь мир.

Ну, а в следующий раз мы с вами поговорим уже о литературе 1983 года, это сборник Иосифа Бродского «Новые стансы к Августе».

tvrain.ru

Валентин Катаев «Трава забвения», 1968 год

Добрый вечер. Добрались мы с вами до 1968 года, до того самого года, когда в проекте «Сто лет — сто книг» появляется книга Валентина Петровича Катаева «Трава забвения».

В чем интерес, в чем сенсационность биографии Катаева? Валентин Петрович блистательно начинал и со стихов, которые нравились Бунину, и с очень обаятельных, острых южных рассказов. Принадлежал он к той замечательной южной школе, которую Багрицкий обозначил как «юго-запад», юго-западную волну в русской литературе. Это одесситы Ильф и Петров, Петров, как мы знаем, младший брат Катаева, Петров — это псевдоним по отчеству. Бабель, конечно, в первую очередь, Багрицкий, Семен Кирсанов, совсем молодой, он приехал в Москву позже, Гехт, Бандарин, безусловно, Юрий Олеша — первой величины звезда. Эта южная школа приехала в Москву, работала в газете «Гудок», кстати, вместе с Булгаковым. «Гудок» был единственной газетой, регулярно дававшей командировки, подкармливавшей, у железнодорожников были такие возможности.

Катаев прославился «Растратчиками», «Квадратурой круга», а потом написал довольно занудный производственный роман «Время, вперед!», потом прелестную тетралогию «Волны Черного моря», из которой известнее всего был, конечно, «Белеет парус одинокий», такой авантюрный роман, такой советский Вальтер Скотт, как он сам говорил, на родном одесском материале.

Очарование Одессы, южного, бандитского, купеческого, праздного, космополитического города, стоящего на пересечении трех культур: культуры левантийской, еврейской, украинской. Прелестный совершенно город, который дал название, действительно, целой школе прозаиков, из которых, скажем, Паустовский, наверное, самый лиричный, Катаев самый язвительный, Ильф и Петров, безусловно, самые веселые и, может быть, самые одаренные, с Бабелем наряду. Вот этот город был для Катаева всегда источником вдохновения и счастья, но надо сказать, что Катаев, в силу своего конформизма, в силу замечательной способности изгибаться вместе с линией партии, к 1956 году являл собой уже, к сожалению, писателя в глубоком кризисе.

И тут происходит вторая молодость. Происходит она потому, что Катаеву дают возглавить журнал «Юность», и он в этом журнале начинает неожиданно печатать молодой авангард. Это, с одной стороны, Евтушенко, который становится одним из любимых катаевских авторов, Вознесенский, которому в «Юности» дают абсолютно «зеленую улицу», как бы его везде ни травили. С другой стороны, это Аксенов, которого Катаев открыл, и Гладилин, «Хроника времен Виктора Подгурского» были напечатаны, когда сам Гладилин был еще студентом, а повесть он написал, еще будучи школьником.

Вот постепенно Катаев начинает набираться у молодых отваги, авангардизма, и как-то ему удается придумать абсолютно новый стиль. Стиль этот он называл иронически «мовизмом», «плохизмом», от французского «мове», но, конечно, это лучшая проза, которую он писал. Отличительная ее особенность это фрагментарность, такая строфичность своего рода, когда текст распадается на кирпичики отдельных абзацев. Восходит эта фрагментарность, конечно, к Розанову, и Катаев, собственно, никогда не скрывал этого. Вот в этой фрагментарной прозе, в которой на равных уживаются услышанный по радио обрывок фразы, случайные воспоминания, документ, прозе, в которой нет линейного нарратива, а есть такой лирический, импрессионистический карнавал, постоянная мешанина из разных слоев авторского сознания, эта проза завоевала Катаеву неожиданную, позднюю, вторую славу, куда более серьезную, чем ранняя.

Он всегда был в тени Бабеля, и даже Ильфа с Петровым. Но когда он по-настоящему, в полный голос записал в шестидесятые-семидесятые, такие его тексты, как «Трава забвения», «Святой колодец», «Кубик», напечатанный Твардовским при всем отвращении к этой прозе, а уж потом «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона», гениальный роман о детстве, а уж потом «Юношеский роман Саши Пчелкина, рассказанный им самим», воспоминания о службе в 1914 году, «Кладбище в Шкулянах», и, разумеется, самый знаменитый «Алмазный мой венец», самая скандальная проза Катаева о друзьях его юности. Все это, конечно, было абсолютной сенсацией, я уже не говорю о том, что повесть «Уже написан Вертер», рассказывающую о троцкизме, о троцкистском терроре, ему так и не удалось при жизни включить в собрание сочинений. Она была единственный раз напечатана в «Новом мире», и этот номер «Нового мира» был ее единственной прижизненной публикацией, его рвали из рук.

Катаев поздний — это действительно невероятное, прежде всего эмоциональное, воздействие на читателя. Почему? Потому что главная тема Катаева — это унаследованный им от его учителя Бунина ужас перед смертью, перед временем, перед небытием. И не случайно у него в «Траве забвения» появляется этот фрагмент, когда после одного из самых горячих, самых важных воспоминаний идут слова, опять-таки с отрывом, разделенные несколькими пробелами: «Передаем легкую музыку. Неужели всему конец?». Да, всему конец!

Вот это ощущение ушедшей жизни, ушедшей молодости, ушедшей революции, романтиком которой Катаев был, несмотря на появившиеся потом публикации о том, что долгое время был он и в рядах белых, и только потом уже пересел на красный бронепоезд.

Разное было в его биографии, но романтику революции он тем не менее принял искренне и безоговорочно, как очень многие в южной школе. И, конечно, хотя там есть фальшивые ноты в «Траве забвения», там то, что Бунин за чечевичную похлебку свободы предал родину и революцию, это глупости, конечно, и мерзости, но настоящее ощущение революции, ощущение ее величия у Катаева было. И Блока он любил в том числе и за то, что Блок увидел Христа впереди «Двенадцати», и «Двенадцать» для него тоже ключевой текст, он называл его самым прекрасным в мировой поэзии.

О чем рассказывает «Трава забвения»? Формально это воспоминания о дружбе с Буниным и Маяковским. Ключевой сюжет там тем не менее не этот, а история Клавдии Зарембы, или девочки из совпартшколы. Разысканиями многих катаеведов впоследствии удалось установить, что история эта подлинная, что героем ее был некто Федоров, сын одесского мецената, который был арестован ЧК по доносу своей любовницы. Он был бывшим белым офицером, эта девушка его разоблачила, была в него влюблена и его сдала. Есть тут и внутренняя катаевская линия, конечно, потому что и Катаев был арестован в те времена, и пережил муки ожидания расстрела в одесском подвале, он знал, что расстреливали под рев грузовиков, и эта жуткая деталь отражена и в рассказе «Отец» раннем, и в «Вертере». Эта история постоянно его волновала, и он постоянно к ней возвращался, но больше всего, конечно, волновала его история вот этой самой Клавдии Зарембы, которую он выдумал, которая в реальности была совершенно не такой, но была. И действительно, Ингулов, фельетонист, который потом стал сотрудником одесской ЧК, с его помидорно-красным лицом и ироническим мясистым носом, вспоминает Катаев, похожий несколько на провинциального Аверченко, не зря стучал кулаком на тогдашних журналистов, крича: «Вот настоящая литература! Вот где Шекспир! Девушка, которая любила белого офицера и сдала его вопреки этой любви».

Вот эта история о предательстве лежит в основе «Травы забвения» и организует ее образный строй, потому что как бы мы ни смотрели на эту вещь, если прочитать ее так, как она написана, то явно видишь авторскую интенцию. Это повесть о предательстве. Но повесть не только о предательстве Клавдии Зарембы, которая любила своего офицера и сдала его. Ему, кстати говоря, пишет Катаев, посчастливилось уцелеть, он сумел сбежать по дороге на расстрел, потом попал в Румынию, потом жил в эмиграции, потом они якобы увиделись, история эта о предательстве времени. Ведь и сама Клавдия Заремба дожила до глубокой старости и пишет автору в письме, уже одинокой старухой, пенсионеркой, догорающей от рака, что всю жизнь любила этого офицера, что ничего более прекрасного, чем эта любовь, в ее жизни не было.

И эта история о том, как время предает всех. История о том, как оно предало революцию, потому что революция выродилась и превратилась непонятно во что. История о гибели Маяковского, который погиб из-за этого же предательства, из-за того, что в новом времени ему нет места. История о Бунине, который не вписался в это время и вынужден уехать, и умирает на чужбине. История о том, что единственным светлым, что было в их жизни, единственным настоящим, была революция, а все, что последовало после нее, было травой забвения.

Почему «Трава забвения»? Потому что этой травой забвения порастает все. И какой бы на самом деле импульс ни давала эта революция истории, какие бы ослепительные перспективы ни открывались, все покроется плесенью забвения, все зарастет. Старость погубит, бездарность наступит, молодой талант прекращается бог знает во что, это же такой реквием самому себе.

Тот Рюрик Пчелкин, альтер эго Катаева, Рюрик — модное в те времена имя, и Пчелкин — фамилия, которую он себе придумал, Рюрик Пчелкин — это молодой, добродушный, открытый миру, невероятно одаренный человек. Катаев цитирует там свои ранние стихи, цитирует их с умилением, с упоением:

«Я вновь в объятиях своей уездной музы, в ком сочетается негромкая краса крестьянской девушки с холодностью медузы».

Я там путаю, естественно, что-то…

«И поздняя заря находит нас опять в объятиях друг друга».

«… бежит Весна, и ядовитой зеленью озимых за ней горит степная чернота».

Все эти ранние импрессионистические стихи, все это отражение гигантского взрыва, который происходит вокруг. И революция в это время — это, конечно, явление не социальное, это какой-то невероятный взрыв любви, таланта, ненависти, ярости, всего, невероятный пик русской жизни, вслед за которым наступила долгая череда отупения, предательства и вырождения. Так во всяком случае получается.

Я должен сказать, что общий колорит «Травы забвения», мое о ней впечатление, я перечитывал ее бесконечное число раз, с тех пор, как я впервые в 12 лет в санатории под Ялтой ее прочел, и читал ее как раз на берегу моря, как и следует ее читать, среди всей этой сухой травы, прибоя, гальки, вообще среди всего этого крымского счастья, главный колорит ее, который для меня с тех пор остался, это все заливающее одесское солнце, под которым все так цветет, это солнечная вспышка, взрыв, протуберанец. И именно поэтому так страшно в эпилоге читать о встрече Катаева с Верой Буниной, сорок лет спустя, когда Катаев приезжает после смерти Бунина в Париж. Они так и не увиделись никогда, хотя Бунин очень его любил, присылал ему книги, в доме Катаевых в Переделкине благоговейно хранят книги Бунина с автографами. Известны экземпляры катаевских книг, которые Буниным исчерканы, и там стоят восклицательные знаки, он восторгался, пожалуй, он высоко оценил две советские книги: «Василия Теркина» и катаевский «Парус».

И вот так горько, так страшно читать финал, когда старый Катаев, у которого внуки, приезжает к совсем старой Вере Николаевне Буниной, которая помнит его двадцатилетним, и она рассказывает о смерти Яна, как она называла Ивана Бунина, и Катаев спрашивает: «А где его пепельница? Я помню эту пепельницу с золотой чашечкой». — «Неужели вы ее помните?». И приносит эту пережившую все чашечку, которую он помнит со времен Одессы. Она хотела ему подарить ее, но он отказался взять, потому что не считал себя достойным. Эту черную чашечку, которая пережила все. И вместо золотой, огненной ее поверхности он видит абсолютно черную, абсолютно мертвую, и вспоминает из Бунина, этими словами заканчивается книга: «Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори». Вот это до черноты сгоревшая жизнь. И страшно, конечно, думать о том, до какой степени все властно времени. Вот об этом она написана.

И сколько бы мне потом ни приходилось читать, что это вещь глубоко советская, фальшивая, что в ней он сам предал собственную молодость, я не могу забыть вот этого ощущения счастья и ужаса, которое она мне внушила, потому что в конце концов, понимаете, ну неважно, советская она вещь или антисоветская. И советская, и антисоветская, одинаково вечности жерлом пожрется, и общей не уйдет судьбы. И вот этот ужас проходящего времени и вырождающейся жизни, он там, конечно, запечатлен с невероятной силой.

В чем еще художественная сила Катаева? Он, благодаря своей памяти феноменальной, и благодаря своей замечательной способности записывать стихи в строчку, он говорил: «Я так делаю потому, что для меня они имеют протяженность не только во времени, но и в пространстве», это довольно такое туманное объяснение, он донес до нас огромное количество тогдашних текстов. Например, именно от Катаева, именно из «Травы забвения» узнал я гениальные стихи Николая Бурлюка:

Каждый вечер ходит кто-то.

Утомленный и больной.

В голубых глазах дремота

Греет вещей теплотой.

И в плаще ночей широком,

Плещет, плещет на реке,

Оставляя ненароком

След копыта на песке.

Все эти великие стихи, которые Катаев вкрапливает в свою прозаическую речь, они сейчас подробно прокомментированы, и «Трава забвения» многократно интерпретирована и Лекмановым, и многими, и все это мы теперь знаем, но для нашего тогдашнего сознания, для тогдашнего читателя, который из Катаева начал все это узнавать, это было, конечно, сенсацией, это было живым, распахнувшимся окном в двадцатые, в десятые годы. Правильно говорил Брэдбери: «Старик — это машина времени». И действительно через Катаева мы прикасались к тем временам.

Может быть, русская революция и была трагедией и кошмаром, но благодаря Катаеву, и особенно благодаря сравнению с позднесоветским временем, мы знаем, что она была невероятной вспышкой таланта, яркости, счастья, вспышкой жизни. И именно поэтому сейчас, пятьдесят лет спустя после публикации «Травы забвения», мне так хочется надеяться, что «Трава забвения» выросла не навсегда, что кое-что еще можно под ней расчистить.

А в следующий раз мы поговорим о самой мрачной советской книге, не только шестидесятых годов, но и всего советского периода, о «Колымских рассказах» Варлама Тихоновича Шаламова. 

tvrain.ru


Смотрите также